Слабое эхо ее ужаса зацепила и меня. Я медленно, словно опасаясь, что взорвется миниатюрная домашняя бомба, подошел. И тут будто какая-то лямка лопнула внутри меня: на бутоне растения, бессмысленно, в отсутствие жильцов, выпустившего свой белоснежный половой орган, висела желто-зеленая, с мелкими кровавыми прожилками – сопля.
Итак, существо, любящее пострелять из ноздрей, вне всякого сомнения, двигалось маршрутом, симметричным моему – так же в поисках утраченного времени. Это мог быть как мужчина, так и немыслимая, фантастических размеров – женщина, или какой-нибудь трансвестит, мутант… Безликое, бесполое – это перемещалось в пространстве параллельно мне, то отставая, то опережая меня, и я понял, что рано или поздно наши пути пересекутся.
Я спросил:
– Что-нибудь пропало?
– Не думаю. Тут вообще, нечего брать… Послушайте, мужественный вы человек! Мне страшно…
Она вдруг двинулась на меня и, прежде, чем я успел что-либо сообразить, прижалась ко мне всем телом, так, что я ощутил на своем животе ее арбузные груди, размерами сравнимые с массивной задницей. Развратный рот приблизился, и я невольно впитал червеобразное прикосновение губ, острый гнилостный запах, в то время как ее рука торопливо боролась с молнией на моих брюках.
Я мягко, но сильно отстранил женщину.
– Вы понимаете, что я на работе, – сказал я с каменным лицом.
– Ах, простите, лейтенант! – краснела она так же быстро, как и бледнела.
Мне захотелось повалить ее на пол и давить, скрежеща зубами, ее горло, пока она не перекусит собственный язык.
– Не стоит волнений сударыня, – сказал я. – Надеюсь, мы еще увидимся – в более благоприятной обстановке.
Я нежно провел ладонью по ее жирным волосам…
Мы вышли на лестницу, и я стал спускаться, кивнув и улыбнувшись через плечо.
– Эй! – крикнула она мне вслед. – Меня зовут Эмма.
– Эмма, – процедил я сквозь зубы, уже завернув на смежную лестницу. – Ау, Эмма! Это – я.
* * *
На следующее утро мне пришлось убедиться в том, что эта эпоха все же имеет какие-то положительные черты. Сделав несколько звонков по газетным объявлением, я запродал свой компьютер и, погрузив его в две хозяйственные сумки, отвез по указанному адресу, а на обратном пути, заглянув в авиакассу, безо всякой суеты взял билет до Симферополя.
Сборы заняли не более получаса, как в студенческие времена, когда кто-то из друзей внезапно звонил и предлагал отправиться куда-нибудь в Вильнюс – стопом, товарняком, бупом, порой даже – по билетам.
Two of us riding nowhere spending someone's hard earned pay…
Я предусмотрительно захватил с собой весь набор документов, которые когда-то напечатал на лазерном принтере – то, с чего началась моя невинная игра. Это были удостоверения: милиционера, пожарника, журналиста, и даже особый мандат, где со всякими вензелями и печатями было указано – пропустить Ганышева Р.С. в специальное минетное управление (СМУ) для сотворения минета согласно минетному предписанию.
Уже сидя в самолете, я вспомнил, что так и не посмотрел наш семейный альбом. Поразмыслив немного, я понял, что в этом не было необходимости: я знал, что я там увижу. Я был уверен, что на групповых фотографиях не смогу отличить свое лицо от лица Хомяка, как и его современный голос. Это могло значить лишь одно: изменился не Хомяк, а я сам. Зачем, кому это нужно, чтобы я, подобно какой-то супруге или болонке, со временем стал принимать облик своего друга? И если бы это было действительно так, то Хомяк бы не узнал меня. Значит, все гораздо страшнее, чем я думал. Значит, мысль, которую я принял сперва за курьезную, является вполне реальной: изменилась сама действительность.
Если бы в тот момент, когда я сделал это открытие, меня не мучило другое, более важное, я бы попросту прошел в служебный салон, выключил пару стюардов, стюардесс – без разницы, кого в таких случаях бить, мужчину или женщину – открутил бы штурвал двери аэробуса и спокойно шагнул вниз, не перекрестившись, как я однажды чуть было не сделал – через перила Б.Каменного моста, но об этом речь впереди.
Я подумал, что если бы я верил в существование Дьявола, то я бы продал ему свою душу в обмен на жизнь женщины, которую любил. Но, поскольку никакого Дьявола не существует, я готов заключить этот адский договор с реальностью, вселенной – пусть Ты меняешься, мне наплевать на Тебя, но, молю Тебя, изменись так, чтобы Марина была жива!
Я снова вспомнил о фотографиях и понял, что вовсе не надо лезть ни в какой альбом, а достаточно просто сунуть руку в карман, что я и сделал, достав пачку своих удостоверений.
Лицо, мелким паспортным форматом изображенное на них, было в равной степени похоже как на хомяковское, так и на мое собственное. Вероятно, мы с ним всегда были похожи, или сделались похожими за долгие годы общения, просто раньше я этого не замечал.
Я не замечал. Но, может быть, заметила Марина, и может быть, когда меня не стало, она воспользовалась суррогатом и вступила с Хомяком… И тогда именно Хомяк сделал эти выстрелы по мишени и, хотя он понятия не имел о фигуре Ориона, Марина, опять же, глумясь (или изнывая от тоски – что не имело значения) губной помадой нарисовала ему точки, которые он добросовестно, слепо прострелил?
Но это же бред, опять все тот же абсурд! Ведь сказано было, что семь выстрелов прозвучали в тот самый день, когда загорелась дача, но Хомяк же не мог присутствовать при этом? А почему, собственно? Ведь об этом рассказал мне именно он. Как пишут иногда врачи, со слов больного…
И почему я поверил ему, что это не он совершил тогда этот роковой звонок? Из-за того, что он подставлял самого себя? Но как? Ведь "улики" тогда находились только у меня, и обыск в его квартире – тем более, если он заранее позаботился об этом – не дал бы никаких результатов, к тому же, он сам собирался, окончив дело, уничтожить "улики".
Смешно. Это все равно, что подозревать мою собственную мать: ведь она имела, в конце концов, совершенно те же мотивы, что и Хомяк.
Или же, если принять к сведению мои собственные галлюцинации, как ни крути – болезнь… И тогда тот звонок – в конце концов – мог сделать и я сам.
Упершись лбом в стекло иллюминатора, я смотрел на облака, и этот, в уходящих лучах темнеющий снег, был родствен холоду и снегу мой души, среди сосен на живой еще даче в Переделкино, снегу, который вполне мог бы скрыть своей девственной белизной величайший грех моей жизни, если бы я тогда его совершил.
Почему белый цвет навсегда связан в моем сознании с ее образом, белый, вобравший в себя весь видимый и невидимый спектр, цвет облаков, цвет снега – вот и ответ, исключающий обещанную вопросительную закорючку, Большую Медведицу зимы, – да, я встретил ее в начале зимы, и снег окружал нас всю эту короткую жизнь – и снег, и зима, и зимние звезды, скажем Сириус, впервые восставший из-за черно-зеленого конуса ели в самом начале ее каникул, трехкратная догонская жемчужина в ночи, острым зрением твоим легко разделяемая на три. Кем был тот юноша, восемь лет назад носивший мое имя?
Он существовал с женщиной, которая была ему отвратительна во многих смыслах, кроме одного. Она лишила его невинности и несколько лет любила, кукла, способная лишь вращать шарнирами для принятия различных поз. Она представляла собой весьма приличный снаружи, но скользкий и липкий внутри – мешок, снабженный различными отверстиями для ввода-вывода веществ: шоколада, дерьма, мочи, спермы и так далее – это был хорошо развитый, еще не изношенный организм, страдающий лишь несколькими легкими недостатками, как то: близорукость, обжорство, похотливость, – он назывался "Полина" и имел статус невесты Ганышева, что, в свою очередь, не могло не придать Ганышеву ответного, возвратного статуса жениха, именно он, этот организм, и явился тем провокатором, который привел Ганышева от игры к преступлению, заставил Р.С.Ганышева делать деньги, и это был я.
Он работал или, лучше, служил программистом на секретном предприятии, которое в силу своего дурацкого наименования, всегда представлялось ему в виде гигантского ящика с вырезом для писем, куда проваливались, однако, маленькие пластилиновые человечки. Это была одна из типичных, жестоких и довольно милых заморочек прежней жизни: Ганышев был пацифистом, он не хотел служить в армии; предприятие освобождало Ганышева от воинской обязанности; предприятие делало бомбы. Вся нематериальность, естественность и – в конечном счете – прелесть советской жизни иллюстрировалась, в данном случае, тем, что ни одно из этих страшных, коварных устройств не причинило никому вреда: все они, несколько лет пропутешествовав по территории страны, вернулись, наконец, обратно, где были, правда, уже без Ганышева, демонтированы на мирные нужды, но мы тогда об этом не знали, мы болели обязательным юношеским диссидентством, как триппером, и Ганышев тоже витийствовал на кухнях, и сочинял опусы с фигой в кармане, и все это растворилось и выпало в осадок, и смылось в дренаж, и даже его тогдашняя набожность, как выяснилось впоследствии, оказалась лишь причудливой формой тайного нонконформизма… Как, когда, каким образом из этого далекого, в перспективе маленького человечка, получился я?
Я сквозь разобранные храмы, крестясь и плача, проходил и падал, выбившись из сил, ничком на высохшие травы. Я был на равных с мудрецами великодушными, когда в колодцах облачных мерцали цепями улиц города.
И даже так.
Я каждый год справляю тризны по мертвой родине моей, я ухожу из прежней жизни ежеминутно вместе с ней. Из тьмы веков, из тьмы упругой, глазами яда и огня, как женщина, глазами Юга, глядит Россия на меня. Почти слепой во тьме кромешной вбираю соль там-там-там… губ… И сам, давно уже умерший, люблю ее прекрасный труп.
Там Гумилев, тут Мандельштам, все вместе, в оправе прозы, немного Набоков, хотя – можно заметить – не эпигонство, а официальная постмодернистская вариация.
ОФИЦИАЛЬНАЯ СМЕНА ЛИЦА
Рома Ганышев, бедный, едва сводивший концы с концами молодой программист, сутулый и невзрачный, и Гена Хомяк, его лучший и единственный друг, его антипод, здоровый и красивый мужчина, богатый наследник, владетель жизни, также, между прочим, молодой программист, как-то ясным холодным утром осени 1986 года, в праздник Покрова, посетили церковь Воскресения, что на Успенском Вражеке, точнее, на улице Неждановой, и там, в таинственной и ложной, плохо сфокусированной реальности воска, лучей, зычного голоса, Ганышев впервые увидел ее…
– Не может быть: православная негритянка!
– Скорее всего: аскалка. Я сам за ней давно наблюдаю…
Видимая в профиль, она беззвучно шептала слова молитвы, свеча в ее пальцах трепетала от ее дыхания, белоснежный русский платочек темнил ее, впрочем-то, довольно светлую для аскалки кожу, и многие присутствующие в храме искоса поглядывали на нее.
Она почувствовала взгляды, обернулась и нежданно, в этой слезами блестящей вариантности, встретилась с Ганышевым на несколько мгновений, и луч ее заставил его содрогнуться. Увы – нельзя было не любить это лицо.
Долгие годы невыносимой тоски и одиночества моя душа все дальше и дальше отходила от тела, и жизнь, которую я живу, пока нет тебя, все более кажется мне нереальной, призрачной, а настоящая моя жизнь там, где ты, да, пусть я была гадкой строптивой девчонкой, может быть, я и осталась ею, но та, которая все эти годы ждет тебя, и есть девушка, ушедшая в монастырь, как и было обещано, девушка-доппельгангер, даже помыслом не изменившая тебе. Это выглядит так: будто из меня нынешней вышла другая, разорвав в кровь мою оболочку, и эта другая – белая, светлая – приняла душ, смыв остатки чужой крови, гнилых вен, одела чистое белое платье…
От пустоты времени и по многим другим понятным причинам я заучил наизусть и эти слова, и все остальные ее письма… Почему-то у меня больше не получались стихи.
– Может, подождем ее на паперти, интересно… – предложил Хомяк.
– Зачем это? – возразил Ганышев, но, спустя час, когда они, следуя карикатурной беспечности тех лет, бросавшей каждого из нас в непостижимые крайности, штурмовали вместе со всеми винный магазин, у Ганышева засосало под ложечкой от этой невстречи, этого неизлома реальности, и еще через час, откупорив и выпив, Ганышев совсем сник от этой несостоявшейся любви.
Облик дачи, которую он не видел с весны, не обрадовал его, к тому же, родители Хомяка, прожив здесь сезон, сделали перестановки, к которым еще надо было привыкнуть. У антикварного рояля, царившего посередине гостиной, почему-то исчезла крышка с клавиатуры, и инструмент приобрел откровенную белозубую улыбку. На многих дверях – совсем уж непонятно, для чего – появились новые, блестящие хромом щеколды, будто члены семьи внезапно возненавидели друг друга…
Целомудренное утро, осененное церковной чистотой, перешло в глухой дачный вечер, когда с чуждой немецкой пунктуальностью действительно повалил снег, и друзья, затопив камин, продолжали жрать портвейн, говорили о политике, о науках и искусствах, о женщинах.
– Эти аскалки очень хороши в постели (немного икая). Никогда себе этого не прощу, где ее теперь искать?
– Нет ничего проще (все просто, когда есть портвейн). Она была в этой церкви сегодня, почему бы ей не пойти в следующее воскресенье?
– Точно, прямо на паперти. Она роняет платок, нагибается, и молодой человек, с массой тончайших, остроумнейших комплиментов…
Всю эту хмельную ночь, холодея под ватным одеялом, Ганышев занимался фантазиями – и простыми эротическими, и глубокими духовными, как всегда в подобных случаях, если какая-нибудь девушка бросала на него взгляд, он программировал собственный вариант реальности, и упущенный случай вырастал в быстро проговариваемую повесть – с нежнейшим диалогом, с живыми призраками улыбок, с неминуемым катарсисом – липким, горячим, постыдным…
Вся следующая неделя прошла в этом счастливом тумане: он вглядывался в лица прохожих женщин, пытаясь занять на время ее черты, мысль, иногда свободная от навязчивой идеи, вновь цеплялась за промельк церковных луковок в окне троллейбуса, Хомяк, пять лет университета прососедствовавший с ним за одним столом и теперь соседствующий этажом выше, повесил в своем углу красочный плакат, смазливую негритянку с бананом, как бы издеваясь, хотя это было случайным совпадением: их организация в те дни получила новые игривые календари, как бы прикручивая свои дурно коптящие светильники, но именно эта случайность больше всего поразила Ганышева, представляясь в виде какого-то знака судьбы.
Ничего не сказав другу, в воскресное утро (был следующий по церковному календарю праздник) он отправился на улицу Неждановой и сразу, едва перекрестившись у портала, увидел ее через открытую дверь.
Народу собралось много, к тому же, часть помещения была отгорожена для ремонта, и в этой толчее Ганышев начал свое продвижение к намеченному объекту, терзаясь и мысленно матерясь. Он терся и сопел вокруг нее, тщательно подобранные, такие ладные слова улетели прочь, и она заметила его лишь тогда, когда, закончив свою молитву и повернувшись к выходу, наступила Ганышеву на ногу.
– Ах, простите, я сделала вам больно…
– Что вы! Ничуть. Тут такая толпа…
– Слава Богу, я ухожу.
– Я тоже. Вы позволите проводить вас?
Она не ответила словом, но короткий взгляд, торопливо брошенный из-под удивительных бархатных ресниц, сказал – да!
На улице она сняла платок, волосы ослепительно черным дождем полились ей на плечи и спину, пока не застыли у талии, где-то в районе зимы, и снежинки облепили их, не сразу тая, но оказывая милость насладиться совершенством кристаллов… Господи, ей было всего шестнадцать лет!
Все кончилось искренним дружеским рукопожатием в вестибюле метро и телефоном проходной общежития – в его записной книжке, которую теперь надо постоянно ощупывать в кармане у сердца…
В понедельник утром Ганышев, присев на край хомяковского стола и бросив косой заговорщический взгляд на календарь, принялся беспечно и весело болтать, зная, что у него есть сенсация под конец сеанса.
Их давняя, еще детская дружба была разновидностью соперничества, скрытой мучительной битвы, в которой рано или поздно должен был объявиться проигравший.
Это казалось вневременным, данным на какой-то абстрактной игровой плоскости: у кого лучшие игрушки, кто имеет больше денег, кто лучше владеет мячом, боевыми искусствами, компьютером, кто объездил больше городов, выпил больше вина, кто первым поймал жука, сдал кандидатский минимум, у кого самая красивая мама, кто больше нравится женщинам, – в этом последнем Ганышев был, бесспорно, проигравшим: Хомяк выпускал более мощный поток той таинственной, еще не открытой энергии, которая часто, вне зависимости от всех прочих свойств субъекта, влечет противоположный пол, да, это был главный и совершенно убийственный козырь Хомяка: ведь как бы высоко ты ни летал, каким бы ни стал мастером и бакалавром, знаменитым художником или поэтом, великим мыслителем, – если ты не возбуждаешь аппетита у женщин, ведь ты говно, ей! – дерьмо вонючее, тухляк, вот я, например… и Хомяк выдавал очередную душераздирающую историю, которая не была лишь эротической фантазией, мелким продолжением какого-нибудь шапочного знакомства на остановке, а действительно происходила в некоем темном, потном, малознакомом Ганышеву пространстве, и даже Полина, старая шлюха, была в свое время великодушным подарком Хомяка, или, как подозревалось потом – далеко заброшенной блесной, дабы лишний раз доказать Ганышеву, как плохо и неумело он делает это.
Вышеизложенная наидлиннейшая фраза молниеносно прокрутилась в сознании Ганышева, когда он, болтая ногами, поведал наконец вчерашнюю историю другу, ничуть не приукрасив, разве что, заменив рукопожатие на поцелуй, и когда Хомяк, долгим задумчивым взглядом посмотрев на банановую фотомодель, самым невинным голосом сказал:
– Это очень кстати. Мы с Дусей как раз открываем сезон в Переделкино. Отполинь свою и приезжай с новенькой.
– Вот тебе, – сказал Ганышев и, издав поцелуйный звук, показал из паха кукиш.