* * *
Она была зачата в Москве и родилась в Киеве, куда ее мать, так и не покорив великий год, вернулась в родительский дом с незаконченным высшим образованием, с катастрофическим делением клеток под сердцем и, так сказать, с позором. Марина – это вполне советское имя, вероятно, было произведено (сознательно или под) от названия страны, откуда прибыл студент, даже несколько в квадрате, потому что прибыл этот веселый бурш из города Марракеша, издревле славившимся производством шерсти, пряжи, ковров, пальмового волокна. Цитадель Хll века с украшенными эффектным декором воротами, мавританские мечети, медресе, белые, словно мукой осыпанные улицы, оживляемые подвижной тенью листвы – можно было бы вдруг, совсем обезумев, завести обстоятельное жизнеописание этого субъекта, высокого, стройного мулата, поленившегося надеть презерватив, углубив и затянув тем самым эту и так мучительную рекламную паузу, или лучше, поэтичнее – эту жемчужину изящной словесности, ловко вставленную в оправу из прочих слов…
Она бросилась под поезд на станции метро "Арсенальная", и этот внезапный импульс (вместе с нею в кашу превратилась авоська со сладким перцем, только что купленным на Бессарабке) можно понять, как и бабушку, в чьей истерзанной душе преспокойно уживались набожность и расизм.
От отца она унаследовала не только специфическую внешность, но и абсолютный музыкальный слух. Пятнадцати лет она эмигрировала в Москву и поступила в музыкальное училище, вернувшись в город своего детства в цинковой облатке, застреленная единственным метким выстрелом в сердце, изнасилованная новообращенным некрофилом и кремированная спустя несколько минут – вместе с остатками дачи, на которой прошли чуть ли не лучшие дни и ночи ее жизни… Но все это еще впереди, все это – как брешь в разорванной странице и величина, неизвестная в текущий момент.
Я не могу понять, почему так быстро выкристаллизовалась моя любовь к тебе: теперь, спустя так много лет, я с прекрасной ясностью представляю и то волшебное стечение обстоятельств, и то внезапное стечение наших взглядов, когда в их лучах, словно сквозь магический кристалл, я увидел все наше будущее, роковую неизбежность любви, страдания, смерти, послушай, ведь я вовсе не собирался тогда в церковь, мы просто шли за вином в стекляшку у Никитских ворот, и мой друг, соблазнившись таинственной тьмой распахнутой двери, предложил зайти на минуту, ведь я тебе еще не говорил: мы увлекаемся, мы хотим осмотреть все действующие храмы города, это своего рода хобби, и вот чем обернулась и еще обернется эта минута, скажи, не сам ли Господь Бог устроил нашу встречу, тонкой невидимой палочкой подталкивая беспокойные фигурки?
– Нет. Ты не прав. То есть, ты, конечно, в чем-то и прав, но… Если бы я могла выразить словами так же гладко, как это умеешь ты! Я говорю: разумеется, на все Божья воля, только цели Его нам совершенно неведомы.
– Может быть для того, чтобы родить на свет какого-то особого, с особой миссией ребенка? – подумал Ганышев.
– Мы этого не знаем, – сказал он, – но если у нас что-то началось, оно ведь не может пройти просто так, верно?
– Что это у нас началось? Я вижу тебя второй раз в жизни, мы только что перешли на ты, а ты рассуждаешь, будто…
– Стоп! – Ганышев хлопнул себя по лбу, так что получилось театрально. – Я не могу отделаться от ощущения, что где-то видел тебя раньше…
– Это бывает, дежавю называется. Из этого даже сделали известный прием…
– Неделю назад, в Цветаевском музее, мы с Хомяком ходили на выставку Сальвадора Дали…
– Нет, я не была, но если кто-нибудь…
– Конечно, пойдем! И… кажется, еще где-то, может быть, в театре?
– В прошлой жизни, – страшным шепотом произнесла Марина, и оба рассмеялись.
Они допили кофе и вышли на воздух. Кажется, падал снег, или это всего лишь навязчивое видение, вызванное непрерывной плоскостью облаков под крылом… Ганышев подумал, что "Лира", куда они обычно ходили с Полиной, не самое лучшее место для встреч.
– Пойдем в кино? – предложил он.
– Пойдем… А на трамвае покатаешь?
– Что? – смысл шутки не сразу дошел до Ганышева, он вдруг подметил, что в ее лице мелькнуло что-то странное, отнюдь не ангельское, но тотчас восстановились прежние черты.
– А поехали на дачу! – вдруг выпалил он.
– Поехали, – вдруг согласилась она.
Ганышев остолбенел, и его глупое сердце отчаянно забилось: неужели все так просто? Значит, она вовсе не… А самая обыкновенная…
– Шлюха, – сказала она. – Признайся, ведь так ты сейчас подумал?
Ганышев прилежно опустил глаза.
– Послушай, – сказала Марина, двумя пальцами осторожно потрогав его пуговицу. – Я вовсе не собираюсь с тобой ночевать. Мы могли бы действительно куда-нибудь съездить, проветриться. Это гораздо лучше, чем сидеть в темном кино, где ты с упорством школьника будешь домогаться моей руки.
– А если я буду просить твоей руки в прямом смысле?
– Увы, – Марина глянула на небеса, показав ослепительные белки, – придется отложить этот разговор до моего совершеннолетия.
Они вдруг принялись хохотать, пристально глядя друг другу в глаза, и так же вдруг замолчали…
– Так что? Поедем?
– Поедем, поедем. Да и вообще… – Марина быстро посмотрела на часы. – Сегодня мне надо быть в общаге пораньше и выдолбить одну гамму. Так что бегом в кино и все. А на эту твою дачу съездим в субботу, с утра.
Ганышев приуныл.
– Во-первых, дача не моя, а моего друга, – скучным голосом проговорил он, – а во-вторых, в субботу там занято.
– Да?
– Ну, там будет что-то вроде праздника, начало сезона… Понимаешь, родители живут там все лето и пол-осени, а зимой обитаем мы, и вот, в эту субботу…
– Ну и что? Поедем на праздник, я люблю веселиться.
– Поедем, – пожал плечами Ганышев.
Эта затея ему не нравилась: он вовсе не собирался знакомить Марину с Хомяками – по разным причинам, не говоря уже о главной: Ганышев с трудом представлял, как Дуся отреагирует на перемену "невесты".
Вернувшись в тот вечер домой, Ганышев принялся думать о своих отношениях с Линой, и ему стало так горько, что нестерпимо захотелось выйти в другое, более спокойное пространство: выпить или покурить травы.
Он позвонил Хомяку, но трубку взяла Дуся, ровным голосом сказав, что муж еще не вернулся из шахматного клуба, и ее подозрительность имела под собой вполне реальную почву, ибо никакого шахматного клуба не было: эта очередная выдумка (прошлым увлечением была рыбалка, с которой Хомяк как-то умудрился принести морскую рыбу) угрожала вот-вот лопнуть под натиском Дусиной ревизии.
Ганышев отыскал заначку в закромах матери (у нее недавно начался очередной роман, и она часто пропадала вечерами) и напился. Чужеродное вещество, попав в его кровь, сделало окружающий мир более податливым: Ганышев позвонил Полине и, как ему показалось, решительно порвал с нею. Вернулась мама, счастливая, пахнущая духами, пахнущая мужчиной, чуть пьяная, и Ганышев, приникнув к ее плечу, все ей, плача, рассказал, во всем повинился – украл ее водку, думал о ней дурно, ибо она не верила в Бога – мама гладила Ганышева по волосам и тоже, наверное, прослезилась.
– Представить не могу, что у меня будут черные внуки…
– Но мамочка! Ее отец был не негр даже, а мулат. В сущности – ик! – она ровно настолько же негритянка, насколько я – еврей.
Поздно вечером позвонил Хомяк, и Ганышев, еще полный химической свободы, взял с него кровную клятву, что он никогда, ни при каких обстоя… Не посягнет… Ибо это единственное, что осталось у него в жизни…
– Не беспокойся, – заверил его друг. – Аскалки вообще не в моем вкусе. К тому же, у меня сейчас такая баба, что тебе и не снилась.
* * *
Порвать с Полиной, однако, оказалось не так-то легко.
На следующий вечер она без звонка заявилась к Ганышеву домой и потребовала объяснений. Он был полон какой-то мрачной твердости, он стоял, привалившись к стене, молча наблюдая истерику, а затем вдруг сильно, с омерзением и страхом ударил любовницу по лицу – так взрывают мосты…
– Полина, он не полетит, – изрек Ганышев, удивленно разглядывая свою ладонь.
Кажется, именно в этот момент я впервые заметил подозрительный излом на линии судьбы, по хиромантии предвещающий тюрьму.
– Полетит, – задумчиво произнесла девушка, отерев обагренное пощечиной лицо. – Полетит далеко и надолго.
И вышла, оставив настежь открытую дверь и дымный след сигареты, будто свой собственный призрачный силуэт – критическое свое, параноидальное свое одиночество.
* * *
В восемь утра в субботу, Ганышев встретил Марину на "Киевской", в центре зала, у фонтана и, глядя в ослепительные черные глаза, непринужденно болтая, думал: эх, знала бы она, что пришлось перенести ему в эти последние дни… М-да! Знал бы он сам, что придется перенести ему за несколько последующих дней, последующих месяцев, последующих лет…
Возвращаясь в ганышевский период моей жизни, я с кинематографической точностью вижу этот сломанный, как бы за смертью ребенка выброшенный на свалку, игрушечный мир, вижу не в пелене тумана, не в кипении царапин на изношенной пленке, а будто в каком-то четком, полном солнечной искренности дверном проеме. Я плохо представляю стену, в которой прорублена дверь в мою юность, но картина, создаваемая на сетчатке глаз, безукоризненно сфокусирована и необычайно ясна.
А создается непритязательный интерьер тамбура электрички, полный едкого дыма, тогда еще вполне табачного, сломанная стеклянная створка с неизменно подтертой надписью, неперестроенная переделкинская платформа середины восьмидесятых (почему-то особенно запомнилась мусорная урна, подожженная какими-то огнепоклонниками, которые теперь – увы – выросли и, вероятно, шмаляют из неигрушечного оружия в горячих точках страны), мертвый сухой вяз, зачем-то скоротавший свою сотню лет на обочине дороги, деревянный забор Рождественской церкви, деревянная же улица дачного поселка, сама дача, окруженная соснами, также лет сто ожидающими драматического зрелища – нетрудно уловить в этой череде звуков нечто общее, целенаправленное, так или иначе провоцирующее будущий пожар… Дача привела Марину в какой-то дикий восторг, девушка вела себя так, будто только что приняла изрядную затяжку, и Ганышеву даже показалось, что она намеренно переигрывает, чтобы польстить хозяевам. Впрочем, в тот сумасшедший день чувство безумия охватило всех и все: небо страдало от первого зимнего солнца, гости, давненько не видевшие друг друга, разрывались от желания все всем рассказать, да и выпивки было более чем достаточно – обычно скупой Хомяк на сей раз неожиданно расщедрился.
В середине вечера, когда все набрались настолько, что кое-кто, в том числе и Дуся, временно умерли где попало, Ганышев вдруг решил, что его чудесная мечта сбудется именно сегодня, почти сейчас, но Марина, быстро разгадав его намерения, отвела Ганышева в угол под лестницу и, поигрывая его пуговицей, произнесла такие слова, которые вполне могли бы отрезвить его, будь он не так сильно пьян.
Да, да, я вероятно, скажу тебе да, огромное, до небес, на крепких корнях произрастающее ДА, слушай, я наверно и впрямь дура, но что-то в тебе есть, и поверь, я никого не любила никогда, никого не люблю и сейчас, и через неделю, через месяц, но у меня такое странное чувство, что это когда-нибудь произойдет, друг мой, душа моя, делай со мной все, что захочешь – да! – но эти слова я скажу тебе не сегодня, скажу когда-нибудь, может быть, не скажу никогда вовсе, а сейчас иди спать, потому что ты уже набрался, как Ной, и неизвестно, куда еще заплывешь.
Ее глаза блестели, и вся она была, как натянутая струна, ее энергия была так сильна, а курсив столь упруг, что ганышевская пуговица осталась в ее пальцах.
Он повиновался. Хомяк отвел его в самую дальнюю комнату и уложил, посоветовав запереться изнутри, дабы кто-нибудь случайно не заглянул сюда пофачиться. Ганышев блаженно вытянулся во весь рост, завернувшись в ватное одеяло, в не менее ватные грезы о любви, семье, очаровательных смуглых детках, и дом поплыл куда-то, словно Ковчег, и звуки рояля, доносившиеся из залы, округляя метафору, символизировали волны, бьющие о борт, затем вошла мать, присела на край кровати, заплакала, но Ганышев прогнал ее, погрузившись в еще более глубокий сон, где он занимался всякой ерундой – на пару с другом валил двуручной пилой вышеуказанный сухой вяз, не догадываясь, что это – один из многих, всю жизнь мучающих нас, звоночков из будущего, потом он старательно разрезал хрустящие денежные купоны и, углубясь уже на самое дно Марианской впадины, твердой рукой поднял парабеллум и выстрелил, как пишут в пошлых романах, в самое сердце своей возлюбленной… И Полина умерла во сне, навсегда исчезнув из его жизни.
Внезапно он проснулся. Дача была безмолвна. Показалось, будто кто-то подошел к двери, послушал и на цыпочках удалился. Ганышев нащупал на полу недопитую бутылку (Хомяк позаботился о похмелье друга) и вслепую выпил несколько глотков бормотухи. Внезапно возникшая безумная идея показалась мудрой, совершенно естественной. Он вышел из комнаты и так же на цыпочках, как та недавняя галлюцинация, поднялся на второй этаж, где, как было решено еще вечером, спала Марина.
Ему пригрезился запах марихуаны, что было также галлюцинацией, посещавшей его в самых невообразимых местах: в театре, в церкви – людям, вкусившим это магическое знание, всегда чудится его запах…
Он тихо вошел и закрыл за собой дверь. В проеме окна стоял Орион, вполне освещая комнату и девушку, разметавшую волосы на подушке. Бетельгейзе, этот непостижимый кровавый гигант, окрашивал все сущее в соответствующий цвет, как бы символизируя то, что должно было здесь произойти. Ганышев бросился на спящую девушку, жестом русского рубахи-парня оторвав свои последние пуговицы. Когда Марина проснулась, было уже поздно: вся ее православная ортодоксальность, вся тщательно сберегаемая для какого-то теоретического мужа девственность, равно как и ганышевские мечты о венчании с аскалкой, облаченной в белоснежную фату, – все это выплеснулось из девушки-женщины кровавым протуберанцем, смешавшись с белоснежной спермой насильника, и в этот миг сквозь ирреальную, откровенно выдуманную и для дураков освещенную – Бетельгейзе, Ригелем или там Регулом – картинку, на самом законном основании проступили облака, серебристые змейки рек в разрывах, и я ("в колодцах между туч мерцали…") отвернулся от мутного иллюминатора и стал скучающим взором рассматривать пассажиров. Как знать, может, среди них был еще один будущий убийца, и даже не один?
Курсив мой, – как однажды выразились друзья-литераторы. Сколько грусти заключено в этом сказочном слове… Однажды Ганышев стоял перед ее дверью и, пьяно вообразив эту душе– и телораздирающую сцену, ужаснулся. Как знать, случись она на самом деле, я (то есть, все-таки, Ганышев) двуручной пилой с Божьей помощью валил бы стволы не по 88-й, а 117-й статье, не летел бы за полторы тысячи верст за сожженной любовью, не предавался бы мучительным и красивым воспоминаниям на высоте двенадцати тысяч метров и на сто восемьдесят градусов изменил свои сексуальные наклонности…
Слава Богу, Ганышев всего лишь постоял перед закрытой дверью, на всякий случай зачем-то даже осторожно на нее нажал (проклятые Хомяки – везде понаделали запоров) и вернулся в свою комнату, где ждала его недопитая бутылка вина.
Он лежал и пил, и даже наслаждался сознанием, что он хотя бы услышал ее через закрытую дверь. Бедная, бедная моя девочка, измученная жизнью в вонючей общаге, ежедневным приставанием, тоской по черной своей родине, язычеством, христианством и черт знает, чем еще… Она спала беспокойно, метаясь во сне, и скрип старых пружин, наверно, вызывал музыкальные сновидения, она стонала во сне – чужим, утробным голосом и Ганышев, слыша все это, чувствовал, как слезы наполняют его глаза… Наполнили, но – увы – не выкатились. Увы, ни одна слеза не покинула тело Ганышева в ту роковую ночь. М-да.