* * *
Ганышев проснулся от музыки: в сердце дома звучал Abbey Road, причем, на самом любимом месте хозяина – похоже, он решил включить спящую компанию таким нежным образом – юный Леннон тонко и трогательно вытягивал Because…
Однако, спустя какое-то время, вернувшись из сна в явь (переход, конечно, чисто словесный, весьма спорный), Ганышев осознал, что слышит не мертвую магнитную запись, а вполне живые струны рояля, и звучит вовсе не Because, а самая обыкновенная "Лунная соната".
Марина сидела за роялем, ее распущенные волосы цветом и блеском соперничали с инструментом, причем, явно не в пользу "Шредера", Хомяк, расположившись в венском кресле поодаль, сонно наблюдал за исполнительницей, время от времени пригубляя из бокала, Дуся, с редким для нее отсутствием выражения ревности, возлежала на оттоманке, окруженная подушками: пережрала, бедняжка, что, впрочем, не мешало ей наслаждаться бессмертным творением мастера, неуверенно оживавшим в длинных, тонких, таких, наверное, нежных пальцах интерпретаторши.
– А где все? – глупо спросил Ганышев, как раз в тот момент, когда пальцы пытались справиться с одним из самых сложных пассажей.
– Схиляли на первой собаке, – сказал Хомяк, и музыка сразу оборвалась, Марина опустила глаза и руки, наступившая тишина обратила только что спаянный человеческий круг в гигантский четырехугольник.
– Что вы называете собакой, Геннадий? – спросила Марина, чтобы пробить паузу.
– Электричку. Неужто вы этого не знали?
– Нет. Мне не нравится, когда коверкают русский язык. Собака – это животное на четырех ногах, с двумя ушами.
– Четыре четырки… – попытался пошутить Ганышев, но никто не обратил на него внимания.
– Ты совершенно права! – подала голос больная Дуся. – Если б ты знала, как достали меня все эти ихние герла, задринчим, асканем, взнучим… Причем, были б они настоящие хиппи, а то так: летом на пару недель стопом в Гурзуф, затем – рассказов на целый год.
– Ну и что? Иногда несколько секунд оргазма помнишь всю оставшуюся жизнь.
– Гена, прошу вас, не говорите пошлостей.
– Ладно, сдаюсь. Извините. Между прочим, не пора ли нам тоже перейти на ты?
– Я не против. Ты хоть и не лишен недостатков, но, в общем, мужчина неплохой.
– Назови меня еще дядей – Гумбертом или Карлсоном. Никакой я не мужчина в расцвете сил, а элементарный молодой человек, образно выражаясь – довольно клевый чувак. Кстати. Так это не делается. Надо задринчить на брудершафт, поцеловаться, а уж потом сказать друг другу это заветное интимное ты.
– Я не против. Только меня совершенно не тянет пить эту вашу "осень".
– Ужасно! – вмешалась Дуся. – Ты и так – так скверно выглядишь, что еще один глоток…
– Ничего подобного! – воскликнул Хомяк. – У меня наверху завалялось полбутылки шампанского. Как хорошо, что я не вспомнил о нем раньше…
– Позволь мне узнать, где и как это у тебя завалялось? – угрюмо спросила Дуся.
– Среди прочего хлама, как раз под той кроватью, где сегодня почивала наша дорогая гостья.
– Потрясающе! – сказала Марина. – Оказывается, я всю ночь провела с этим игристым, чудесным, любимым моим напитком? Правда, я почти не спала: мешали звезды. Казалось, они были нарисованы прямо на стекле…
Хомяк отправился наверх, Марина, поглядев куда-то за окно, устало произнесла:
– Вы не поверите: это была самая лучшая ночь в моей жизни. Эта маленькая комнатка чем-то напоминает уютную каморку Раскольникова, а все те комнаты, где я жила раньше, походили на гробы.
– Не понимаю, – подал голос Ганышев, – что ты в ней нашла? Обыкновенный шкаф, только большой.
– А вид из окна? Впервые в жизни я вижу порядочный вид в этой стране… Вот если бы вы разрешили мне хоть немножечко пожить здесь… И этот рояль…
– Сука! Мерзкая поганая тварь! – вдруг вскричала Дуся. – Подумать только: эдак как бы случайно, тихой сапой… Заначил шампусика под кроватью, и вроде бы только что вспомнил… Клянусь, он приводил сюда какую-то бл… то есть, pardon … exusesezmoi! Какую-то шлюху, какую-нибудь пешку из своего, так сказать, шахматного клуба. Как раз на той неделе, когда пахан схватил грипп и отлеживался дома… Скажи-ка, дядя, ведь не даром? Откуда у тебя, Карлсон, это советское, если вы все жрете исключительно шмурдяк? Ну-ка, поди сюда, такой покажу тебе Bruderschaft!
– Дусечка! – заблеял Хомяк с середины лестницы. – Надеюсь, ты не забыла, какое сейчас тысячелетие на дворе? Между прочим, год восемьдесят шестой, в не какой-нибудь там, скажем, девяносто пятый. За шмурдяком была очередь часа на два, и мы с Ромкой взяли шампу… Ну, скажи ей, Ром, пока она мне батл об хэд не разбила!
Монолог был произнесен быстро и лепетно, примерно на той же скорости, с которой работают дикторы в этом самом вышеуказанном году, однако, Ганышев все же успел понять, что от него требуется, и с готовностью нарушил заповедь номер три.
– Муж говорит правду, – лжесвидетельствовал он. – Мы действительно заначили этот пузырь на Покрова, а утром позабыли, так как опаздывали на соба… То есть, тьфу! На electrical train… Более того: именно я и засунул ее под кровать, эта привычка передалась мне от матери, она всегда так делает, кстати, вы знаете, почему я курю исключительно "Пегас"? Дело в том, что моя матушка в молодости курила именно "Пегас" и я, воруя у нее сигареты, присел…
Бормоча все это, Ганышев с гадливой ясностью представлял, как Хомяк, отпив из горлышка последний, достаточно возбуждающий глоток, ловким ударом вбивает пробку на место и тут же (шампусик еще не успел всосаться) входит в какую-то женщину, сопит, наслаждается, и все это кончается тем, что Ганышев, глядя в серые глаза чужой обманутой жены, старательно крестится троеперстным знамением, а Марина бросает на него удивленный взгляд – ведь ее проницательность была не чета Дусиной: она сразу увидела в Хомяке бабника и лжеца… Был вечер, и закупорена туго была бутылка красного вина…
– Так как же насчет брудершафта? – весело спросил Хомяк, когда страсти улеглись.
– А ты не забыл, – сказала Дуся, – что нам уже пора на станцию?
– Минут восемь у нас найдется.
– Ты собираешься посвятить этому сладостному процессу целых восемь минут?
Пока происходила их мягкая перепалка, Хомяк уже наполнил бокалы, с истинно советской тщательностью разделив это, чьим-то оргазмом подкрашенное шампанское, на четыре равные части.
Обогнув рояль с запада (его отражение в черном зеркале деки добавило нам еще некую толику Африки) Геннадий Иванович Хомяк (явно ему не хватало фрака, манишки, прочих атрибутов эпохи Шредера) изящно, лирически (то есть, напоминая музыкальный инструмент, коим беременно это многозначное слово) изогнул свою блудливую руку в извилистом жесте, и Марина, какбы передразнивая его, сделала то же самое. Выпив, они весьма корректно и целомудренно поцеловались (хоть и в губы, но коротко, хоть и взасос, но символически) и все это было наяву, и Ганышев ясно ощутил, как в момент этого скорбного бесчувствия губ вино все еще течет по их пищеводам. (Я так хорошо помню эту удивительную сцену, что готов извести сотни часов, чтобы создать ее на мониторе – кадр за кадром – красочный, никому, кроме меня, не интересный мультфильм…)
Марина вытерла губы украдкой, лицо ее скривилось от отвращения, никто, кроме Ганышева, этого не заметил, так как он никогда не спускал с нее глаз. Хомяк же, напротив, демонстративно вытерся рукавом, скорчив гримасу: простодушная Дуся была вполне удовлетворена.
– Я хочу сделать то же самое, – вдруг заявил Ганышев.
– Спасибо, – отпарировала Марина. – Как я только что выяснила, поцелуй – не такая приятная вещь, чтобы ее повторять.
– Ты что же – ни разу не целовалась? – задав вопрос, Дуся посветлела лицом, будто бы кто-то прибавил яркости на экране.
– Целовалась, – сказала Марина, опустив глаза. – Один раз в жизни. Одну минуту назад.
– Фантастика, – сказала Дуся.
– Врешь, – сказал Ганышев.
– Что-то мы часто сегодня крестимся, – усмехнувшись, сказала Марина и тут же осенила себя знамением.
Возникла короткая пауза.
– У нас осталось три минуты, – напомнила Дуся.
– Этого хватит, – сказал Ганышев, – чтобы мы успели повторить брудершафт, например, с тобой.
– Я не хочу, – сказала Дуся. – К тому же, больше не осталось шампусика.
– Мы сделаем это на бормотухе, – возразил Ганышев, – но не с Мариной и не с тобой, любовь моя, а с твоим почтенным супругом. Надеюсь, наш Хомячок не откажется от посошка на дорожку?
Ганышеву хотелось выпить, и выпить – немедленно.
– Отнюдь, – согласился Хомяк, и Ганышев с трепетом, ужасом ощутил прикосновение его губ, пахнущих перегаром, женской секрецией, жужкой, но главное – в этом почти Веничкином коктейле была мизерная капля, та самая, в которой, говорят, способна отразиться Вселенная.
– Как ты мог сделать это? – были ее первые слова, когда супруги отправились на станцию – встречать вторую партию. гостей.
– Сделать – что?
– Перекреститься, мой будущий муж.
– Как это – муж?
– По-моему, ты все еще пьян, дуся. Ты в шутку предложил, а я в шутку согласилась…
– Я вовсе не в шу…
– Подожди. Знаю, что не в шу. Вчера я почти что сказала тебе да. Но сейчас… Самое страшное, что существует в человеке – ложь. Я не смогу любить человека, который способен на ложь. Я не смогу переступить с тобой порог храма.
– Я сделал это впервые в жизни, – сказал Ганышев. – То есть, я много врал и лгал, но впервые в жизни моя рука поднялась на крест. Не понимаю, почему это случилось. Клянусь, я никогда больше не повторю этого.
– Клянешься? В самом деле?
– Вот тебе крест.
– Это мы уже проходили. Поклянись кровью.
– Каким образом, душа моя?
– Очень просто, – проворчала Марина. – Надо только суметь добыть кровь. Эх ты? Тебя еще надо многому учить, создавать по образу и подобию…
Она встала, сделала несколько решительных шагов к обеденному столу, взяла зубчатый хлебный нож и протянула Ганышеву. Он взял нож, несколько секунд поблестел себе в глаза ослепительным лезвием и с силой резанул палец Юпитера. Порез был глубоким, но, к счастью, не задел сухожилия… Он и сейчас красуется на моем пальце, и я знаю, что буду носить его всю оставшуюся жизнь, как и ту каплю-Вселенную ее слюны, которую я слизал с губ моего друга.
ВЕЧЕРНИЙ ПАУК НАДЕЖДА
Полчаса пролетели быстро, Марина (ей бы служить сестрой милосердия) трогательно перевязала палец Ганышева, тщательно вымыла пол, превратившийся в ночное небо, усеянное кровавыми звездами, наконец завалились новые гости, и постепенно стал раскручиваться сценарий вчерашнего дня – с той лишь разницей, что гости (при симметричной мере вина) были гораздо трезвее: каждый из них сознавал, что завтра рабочий день и ночевки на даче не получится.
Весь вечер Ганышев пытался поговорить с Мариной, но Дуся полностью завладела девушкой и не отпускала ее ни на шаг, причем, мучимый какими-то бессмысленными разговорами Хомяка о работе, Ганышев издали, из различных углов – видел и крестные знамения, и брудершафты, будто бы Дуся и Марина, с утра запрограммированные, работали над правкой какого-то черновика реальности.
Их псевдо-лесбические поцелуи вызвали раздражение даже у Хомяка: как всякий неверный муж, он сам страдал комплексом ревности, а что касается Ганышева, то он завидовал Дусиным губам, делавшим то, что так желали сделать его собственные губы.
Эта внезапная дружба кончилась весьма неожиданно: поздно ночью, уже в электричке, Дуся предложила Марине пожить какое-то время на даче, в той самой комнате, насладиться свободой и одиночеством и – сколько душа пожелает – упражняться на рояле. Решено было переехать на следующей неделе, предварительно, конечно, уладив это с родителями.
О чудо, чудо, чудо – думал Ганышев, слушая эти речи. Теперь она будет жить в полной досягаемости, я смогу видеть ее, когда угодно, оставаться с нею наедине, и может быть, уже совсем скоро – сердце отказывалось верить – произойдет между нами это смутно обещанное, заветное ДА.
– Нет, душа моя, пойми меня правильно, я пока не могу сказать тебе это слово – слишком оно свято для меня, но мне иногда кажется, особенно по ночам, перед самым засыпанием, что все это вот-вот произойдет. Если ты ждал меня целых двадцать пять лет, можешь ли ты подождать еще несколько недель, месяцев? Ну, не криви рот, это тебе не очень-то к лицу. Пойми: я так же как и ты хочу жизни, своего дома, детей. Но я не могу уступить тебе. Умоляю – не заводи больше разговоров об этом. Это ужасно. Я девушка и останусь ею до тех пор, пока кто-то не снимет с меня фату. Я не обещаю, что этим человеком будешь ты, но… Ну, перестань ты плакать, мальчишка! Я действительно хочу полюбить тебя… Ну, спасибо. Спасибо, что улыбнулся. Сыграть тебе что-нибудь?
Они сидели у рояля, рядом, словно собирались играть в четыре руки. Это было любимое место Ганышева – слева, в районе субконтроктавы, чуть позади, чтобы видеть, как волосы обнимают ее спину, чтобы видеть, как она иногда оглядывается – похвастать удачным звуком, или наоборот, извиниться глазами за измену пальцев.
Она жила на даче уже второй месяц, обитатели уикендов свыклись с нею и полюбили ее (возможно, им не хватало чистоты, как порой не хватает алкоголя в крови), она с удовольствием исполняла обязанности тапера, топила печь, подметала и мыла, хотя хозработы давались ей с большим трудом, как и все материальное… В снегу, среди сосен, появилась причудливая сеть тропинок, протоптанных ее ножками: она любила гулять по участку (почти гектар дремучего бора), и Ганышеву казалось, что эти самодельные аллеи в плане составляют символы какого-то неизвестного языка, что-то таинственное, из Эдгара, будто какое-то гигантское существо, белое на белом, начертало гигантские знаки – вечерний паук надежда…
Он часто посещал ее в будни, иногда оставаясь ночевать. Они вместе ужинали, вместе мыли посуду, пили шампанское при свечах, увлеченно беседовали, затем Марина шла к себе наверх и запиралась (на случай внезапного безумия), а Ганышев, блаженно вытягиваясь под одеялом, сладко мечтал (печаль моя светла) и – что греха таить – иногда его рука безвольно, непроизвольно…
"Великий онанист" – картина слабая: в ней нет ни величия, ни даже онанизма, что вполне понятно, ведь автору тогда было столько же лет, что и Ганышеву, если не меньше, и в этой работе он лишь наметил свой будущий путь, бросив на холст образы, которые мучили его всю дальнейшую жизнь и которыми сам он измучил человечество. Вся прелесть Сальвадора – в названиях картин, что делает их принадлежащими столь же живописи, сколь и литературе, и назови он "Великого онаниста", скажем, "Загадкой желания", а "Загадку желания" – "Великим онанистом", обе картины ничего бы не проиграли, – вот в чем слабость раннего Дали, что, впрочем, не мешало Ганышеву любить его. Бедняга Ганышев даже некоторые свои стихи пускал в обращение под псевдонимом "Сальвадор…"
Ну, перестань ты плакать, мальчишка! Я действительно хочу… Ну, спасибо, что улыбнулся. Сыграть тебе что-нибудь?
– Лунную.
Диск, в эти минуты спокойно и бессмысленно кривившийся в окне, был тут совершенно ни при чем. Просто эта избитая вещь стала своеобразным гимном Ганышева – с того самого первого дня.
– Кстати, – сказал он. – Я давно хотел спросить тебя, Марракеш. Почему ты играешь ее как-то… Я не скажу, что это плохо, но… Может быть, это одна из вариаций? Прости, если я тебя…
– Странно, – сказала Марина, уже разминая пальцы. – Я думала, ты давно обо всем догадался, а ты, оказывается, совершенный лопух в музыке. Дело в том, мой мальчик, что я играю не это, – она глянула через плечо на луну в окне, – а нечто свое. Поэты плохо разбираются в музыке, но я думаю, ты поймешь. Это как бы синтез из двух произведений – Бетховена и Леннона, двух гениев – плюс моя интерпретация. Странно: мне казалось, что именно это тебе и нравится…
– Черт подери! – Ганышев хлопнул себя по лбу. – Это же просто-напросто "Because".
– Именно. Ты, я вижу, сообразительный парень. Because the world is round it turns me on. Кстати, ты знаешь, как это переводится?
– Ну… Что-то вроде того: Потому что мир существует… э-э-э… вокруг меня – это как бы меня включает, что ли?
– М-да. Из тебя поэт, как из меня потаскуха. Неужели ты, столько лет игравший словами, не способен понять элементарной метафоры?
– Одну минуту. Turn on – на сленге означает еще "ширнуться".
– Ширяйся, сколько хочешь, душечка, хоть полной машиной. Не забудь только прокипятить иглу – не хватало еще, чтобы в законном супружестве ты подарил мне какой-нибудь AIDS… Я, правда, не помню, кто из вас намедни – ты или твой омерзительный Хомяк – хвастал, что в совершенстве владеет English?
– Мой омерзительный Хомяк.
– Скорее всего, врал. Так вот: если бы Джон хотел сказать, что мир существует, э-э-э… Впрямь, баран какой-то! Вокруг него, то он бы употребил слово around, а слово round значит круглый. В таком случае, включает – это намек на какую-то кнопку, как ты понимаешь, круглую, то есть, получается, что огромный, в астрономическую единицу ростом Джон, нажав на круглую кнопку планеты Земля, раскрывает себя этому миру, ясно? И небо у него не только голубое, но и грустное…
Ганышев почувствовал себя униженным. Он сказал:
– Между прочим, слово turn в английском языке означает еще и менструацию, следовательно, все это можно перевести еще и как…
– Shut up! Считай, что я оценила твою шутку. Через три минуты мы отправимся спать, а сейчас я все-таки спою, несмотря ни на что.
И она запела высоким, мужским, неизбежно подражательным и сводящим с ума голосом… В комнате сразу потемнело: луна почему-то (очевидно, чтобы никто не подумал, что она тоже какая-то там кнопка) наполовину скрылась за тучу, будто бы ее полоснул лезвием сам Сальвадор.
– Я люблю тебя, – сказал Ганышев. – Я никогда не устану повторять: я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю… Представь, Мар, будто заела какая-то изрядно запиленная пластинка.
– Я знаю. В переводе на человеческий язык это означает – спокойной ночи.
– Постой! Дай мне хотя бы пожать твою руку, ну, в знак благодарности за блестящий концерт.
– Не надо этих уловок, умник. Я же сказала: никаких прикосновений до Рождества.
– А после?
– Перестань изводить меня, урод! И убирайся завтра на первой же собаке. Чтоб я утром проснулась одна, понял? О, черт! Прости меня. У меня сейчас действительно начинаются эти самые turns, и завтра я буду невыносима в общении. Не сердить. Все хорошо. Все будет хорошо. Хо-ро-шо. Извини – у меня тоже иногда заедает пластинка.
– Все это не так страшно, – подумал Ганышев, когда девушка ушла, – ведь у меня есть план…
Ганышев задернул занавески, медленно обошел залу и заглянул в углы. Он обошел все комнаты первого этажа и везде делал одно и то же: включал свет, плотно закрывал занавески и заглядывал в углы.