Мадрапур - Робер Мерль 2 стр.


Ирония в том, что при своей страшной уродливости я очень неравнодушен к человеческой красоте. Хорошенькая девушка, красивый ребёнок восхищают меня. Но к детям я не решаюсь приближаться из боязни их испугать. И к женщинам обычно тоже. Отмечу, однако, что животные – а я их обожаю – совсем меня не боятся и очень быстро ко мне привыкают. Да и я себя чувствую с ними легко и спокойно. Их глаза никогда не выражают намерения оскорбить. В них я читаю только любовь – просьбу о любви, признательность за любовь, ответную любовь. О, как прекрасен был бы наш мир и каким бы счастливым я в нём себя чувствовал, если бы люди могли смотреть таким же взглядом, каким смотрят лошади!

Я делаю над собой огромное усилие, я поднимаю веки, я в свой черёд разглядываю пассажиров, разглядывающих меня. И тогда, с обычным лицемерием тех, кого вы застали врасплох, когда они на вас пялятся, они тотчас отводят взгляд в сторону и принимают безразличный вид, стараясь проделать всё это как можно быстрее, потому что моя физиономия внушает им страх. И не то чтобы взгляд у меня какой-то свирепый, скорее наоборот. Но сама обстановка, по-видимому, находит отражение в моих глазах, и это придаёт им угрожающее выражение.

К тому же после того, что мои соседи по салону подумали обо мне и что я отличнейшим образом услышал, я церемониться с ними не буду. Отбросив стеснение, я в своё удовольствие разглядываю их одного за другим и, поскольку места расположены вкруговую, делаю это методично, слева направо.

Бортпроводница занимает кресло, ближайшее к EXIT. Она сняла свою маленькую пилотку и грациозным движением пригладила золотистые волосы, бросая при этом на пассажиров, вверенных её заботам, взгляды, которые никак не назовёшь безразличными.

Справа от неё сидит великолепная блондинка в облегающем роскошном зелёном платье с чёрными разводами, вся увешанная отнюдь не самыми скромными украшениями; рядом одинокая девушка; за ней красивый итальянец; следом прелестный, очаровательный немец-гомосексуалист; две весьма благовоспитанные дамы, путешествующие вдвоём,– две, я полагаю, вдовы, одна американка, другая француженка, которая при всей своей благовоспитанности отнюдь не выглядит недотрогой. Встретившись с моим пристальным взглядом, она не отводит глаз в сторону. Напротив, она принимает его так, будто мысль, что где-нибудь в джунглях её могла бы немножко, ну, просто самую малость, изнасиловать мохнатая обезьяна, не так уж ей неприятна.

Наконец, последней в левом полукружии сидит ещё одна дама, чьё лицо являет собой целую симфонию жёлтых тонов. Мне она с самого начала невероятно противна, и я очень рад, что нас разделяет проход, ведущий в туристический класс.

С моей стороны, то есть в правом полукруге, расположились мужчины: американец, трое французов и я, подданный Британии – во всяком случае, это страна, которую я себе выбрал, ибо рождён я был в Киеве, от матери-немки и отца-украинца; затем какой-то вульгарный субъект, который читает греческую газету, и, наконец, чета индусов, единственные из пассажиров, кто меня не разглядывал, когда я вошёл в самолёт. Они вообще ни на кого не глядят, не раскрывают рта и сидят неподвижно, как статуи. Женщина и мужчина, оба очень красивы. Если слово "породистость" имеет вообще какой-то смысл, его бы следовало применить именно к ним.

Зрелище, которое являют собою мои попутчики, немного меня развлекло, но моего беспокойства не развеяло. Я непрестанно думаю о своих чемоданах. Я снова и снова с тоской вижу, как они исчезают в кабине лифта. И горько сожалею, что позволил себя обмануть и попался на удочку стюардессы, хотя и был совершенно уверен, что на нижнем этаже аэровокзала нет ни одного приёмщика багажа.

Я так был поглощён своими мыслями, что не почувствовал, как самолёт оторвался от земли. И заметил это, лишь когда увидел, что спутники отстёгивают ремни. Мы уже в воздухе. Может быть, даже достигли уже нужной высоты. Во всяком случае, поведение пассажиров на это указывает. Они встряхиваются, шарят в сумках, разворачивают газеты. Мужчины ослабляют узлы галстуков, те, кто потолще, расстегивают пиджаки, женщины приводят в порядок причёски.

Среди всей этой ободряющей суеты меня вдруг поражает одна странность. Я не слышу шума моторов или, если сказать точнее, почти не слышу их. Когда я настороженно вслушиваюсь, мне удаётся в конце концов уловить слабое, очень слабое гудение, подобное тому, какое при включении издаёт холодильник. Я спрашиваю себя, не заложило ли у меня уши из-за перепада давления, и лезу мизинцем в правое ухо.

Я стараюсь проделать это по возможности незаметно, но всё равно мой жест не ускользает от соседки слева, и она бросает на меня взгляд, полный такого испепеляющего презрения, что я мгновенно отдёргиваю палец и прячу провинившуюся руку в карман. В круговом расположении кресел есть, оказывается, и свои недостатки.

Через несколько секунд я жалею уже, что так быстро признал себя побежденным, и решаюсь самым невежливым образом уставиться на Горгону, чей взгляд только что привёл меня в оцепенение. Увы, она меня не видит. Она пытается в этот момент привлечь к себе внимание бортпроводницы, подавая ей рукой какие-то знаки.

Её внешность мне не нравится – вот самое меньшее, что я мог бы сказать. Ей, должно быть, между сорока и пятьюдесятью, но зрелость не придала её формам округлости, а наоборот – иссушила их, сделала ещё более жёсткими. Об округлостях здесь говорить не приходится. Скелет скелетом. Дама упакована в удобный английский костюм из серого твида, но и он не способен хоть несколько смягчить резкие очертания её тела. Жидкие волосы неопределённого цвета стянуты на затылке и открывают низкий, но упрямый лоб. Широкие скулы, не знаю уж почему, придают ей жестокое выражение. Желчный цвет лица, пожелтевшие от никотина зубы. И на фоне всей этой желтизны сверкают два больших синих глаза, которые, надо думать, были очень красивы в те времена, когда мадам Мюрзек пыталась найти себе мужа, вдовой которого она могла бы стать. Ибо она, конечно, вдова или в крайнем случае разведена. Я не представляю себе, чтобы мужчина был в состоянии прожить больше двух-трёх лет под этим неумолимым взором.

Должно быть, нервная система бортпроводницы гораздо менее уязвима, нежели моя, ибо ни глаза, ни властные жесты мадам Мюрзек – такова фамилия моей Горгоны – не достигают цели. И тогда, вконец потеряв терпение, мадам Мюрзек говорит по-французски громким и пронзительным голосом:

– Мадемуазель!

– Мадам? – отзывается стюардесса, поворачиваясь наконец к зовущей её женщине и невозмутимо взирая на неё.

– Мы здесь уже около часа,– говорит мадам Мюрзек,– а командир корабля до сих пор не удосужился приветствовать нас на борту.

– Я думаю, причина в неисправности динамика,– с безмятежностью ответствует стюардесса.

– Что ж, в таком случае приветствовать пассажиров должны вы,– продолжает настаивать мадам Мюрзек, и в её голосе звучат обвинительные нотки.

– Вы совершенно правы, мадам,– говорит бортпроводница с изысканной вежливостью, которая призвана скрыть её полное равнодушие.– К сожалению,– продолжает она тем же тоном,– всё это было записано у меня на бумажке, но я не знаю, куда я её положила.

После чего, надув губки, она принимается шарить по карманам своего форменного жакета, но делает это очень неторопливо и как-то неубедительно, будто заранее уверена в том, что ничего не найдёт. Я не свожу с неё глаз, её мимика меня восхищает.

При этом мне кажется, что мадам Мюрзек не так уж и не права. С пассажирами чартерного рейса на Мадрапур обращаются и в самом деле бесцеремонно.

– И для того, чтобы произнести такую простую речь, вам нужна шпаргалка? – говорит мадам Мюрзек вибрирующим от сарказма голосом.

– Конечно, нужна,– простодушно отвечает стюардесса.– Я ведь новенькая. Это мой первый полёт в Мадрапур. Ну вот, нашла наконец! – добавляет она, вытаскивая из кармана бумажный квадратик.

Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает:

– Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолёта. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо.

Прочирикав этот текст на своём птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет её в карман.

– Но, мадемуазель, ваша информация неполна! – возмущается мадам Мюрзек.– В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолёта, а главное – не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах.

Подняв брови, бортпроводница глядит на неё зелёными глазами.

– Неужто подобные сведения так необходимы? – спокойно спрашивает она.

– Разумеется, необходимы, мадемуазель! – гневно отзывается мадам Мюрзек.– И во всяком случае, это общепринято!

– Я весьма сожалею,– говорит бортпроводница.

Но её лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счёте права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке,– разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже всё это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для неё оттого, что она узнала бы: командир корабля зовётся Иеговой, а земля – Землёй? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.

– Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру,– высокомерно произносит мадам Мюрзек.– И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.

– Хорошо, мадам,– говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все пёрышки у неё при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.

Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю её глазами, пока она не скрывается за занавеской.

– Ну и трещотки же они, эти французские бабы,– говорит на своём монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.

Это он, когда я вошёл в самолёт, довольно грубо посоветовал мне "выложить денежки" бортпроводнице.

– Но вы-то, конечно,– добавляет он,– понимаете всё, о чём они толкуют.

– Почему "конечно"? – не слишком любезно спрашиваю я.

– Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.

Я недоверчиво гляжу на него.

– Откуда вы это знаете?

– Такое уж у меня ремесло – всё знать,– говорит американец и подмигивает мне.

Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жёсткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нём защитный шлём. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стёклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдаётся вперёд, как носовая часть корабля.

Этот человек выглядит таким великолепно вооружённым в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит всё с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:

– Рад познакомиться с вами, Серджиус.

Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.

– Моя фамилия Блаватский,– добавляет он после короткой паузы.

Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждёт уверений, что мне это имя известно.

– Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский,– говорю я, намеренно нажимая на слово "мистер".

Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.

Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что моё уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нём самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определённо ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.

– Лично мне,– монотонно говорит Блаватский,– лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолёта было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не "Боинг" и не "ДЦ-10". Я уж думаю, не ваш ли это "Конкорд", Серджиус.

Наш "Конкорд",– перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нём только двигатели, а самолёт – французский.

Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, "K" здесь или "C"; во всяком случае, "man" он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове "charmant".

– Это не "Конкорд", мистер Блаватский,– говорю я нейтральным тоном.– Салоны "Конкорда" намного теснее.

– И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час,– добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.

– Ясно одно: мы во французском самолёте,– говорит, наклоняясь вперёд, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана.– Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолёта.

У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень чёрные и очень густые,– и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:

– Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолёте. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полёта.

После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение "Монда", чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определённого слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убеждён также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польётся чёткая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.

– От этого француза мне с… захотелось,– говорит, наклоняясь ко мне, Блаватский, и, хотя он доверительно понижает голос, каждое его слово отчётливо слышно.– И в порядке доказательства я иду в туалет.

Он громко смеётся, скаля крупные зубы, встаёт и тяжёлой, но ловкой походкой направляется в хвост самолёта. Караман хранит полнейшую невозмутимость.

Как только Блаватский исчез, один из пассажиров, маленький, толстый, маслянистый, пошло-вульгарный, торопливо пересекает салон, плюхается в кресло, оставленное Блаватским, наклоняется ко мне, так что его лицо почти касается меня, ухитряясь при этом одновременно глядеть на Карамана, сидящего от меня слева, и говорит тихим голосом по-английски:

– Мистер Серджиус, я позволю себе дать вам совет: остерегайтесь Блаватского. Он агент ЦРУ.– И добавляет смиренно: – Моя фамилия Христопулос. Я грек.

Я не отвечаю. Мне претит вступать в контакт с человеком, который так нагло навязывает мне своё общество. К тому же он просто мне неприятен. От него пахнет чесноком, потом и дешёвым одеколоном.

Но Караман реагирует по-другому. Он в свою очередь наклоняется к Христопулосу и как-то алчно очень тихо спрашивает у него:

– На чём основано ваше утверждение?

Я попадаю в смешное и неудобное положение, ибо два человека, сидящие по обе стороны от меня, наклонились друг к другу над моим животом.

– На интуиции,– отвечает Христопулос.

– На интуиции? – переспрашивает Караман, снова откидываясь в кресле и приподнимая правый уголок верхней губы.

Отвислые щеки Христопулоса скорбно опадают. Он тоже выпрямляется в кресле, с упрёком глядит на Карамана и говорит на своём грубоватом, но исполненном страсти английском:

– Не смейтесь над моей интуицией. Если бы я не научился определять людей с первого взгляда, я бы не выжил.

– А меня вы тоже определили? – спрашивает Караман и опять кривит губы. Эта его манера начинает меня раздражать.

– Конечно,– говорит Христопулос.– Вы французский дипломат и отправляетесь с официальной миссией в Мадрапур.

– Я не дипломат,– сухо отвечает Караман.

Христопулос улыбается с видом тайного торжества, и в эту минуту я тоже уверен, что он попал в самую точку. Караман опять принимается за чтение "Монда", но Христопулоса это не смущает. Он говорит очень любезно:

– Во всяком случае, я вас предупредил. Полагаю, что этот тип буквально нашпигован подслушивающей аппаратурой.

– Я вас ни о чём не спрашивал,– цедит презрительно Караман, не отрывая глаз от газеты.– Зачем вам понадобилось кого-то предупреждать?

– Я люблю оказывать людям маленькие услуги,– говорит Христопулос, и его отвислые щеки раздвигает широченная улыбка.– И люблю, когда их оказывают при случае и мне.

Оторвав массивный зад от кресла Блаватского, он возвращается на своё место, унося с собой острый запах чеснока и пачулей.

И тут же Христопулос вместе со своими речами перестаёт для меня существовать: в дверях кухни, толкая впереди себя столик с едой, появляется бортпроводница. До сих пор она казалась мне воплощением безмятежности – теперь она бледна, нижняя губа дрожит. Как ни стараюсь я поймать её взгляд, мне это не удаётся, она не поднимает на меня глаз. Как, впрочем, и ни на кого из пассажиров.

Назад Дальше