Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел – система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с неё глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдёт до меня; моё нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолётах,– я просто надеюсь привлечь её внимание, увидеть её глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно не заслуживает ничтожность вопроса:
– А соль у вас есть?
Никакого успеха. Не открывая рта и на меня не глядя, она показывает пальцем на пакетик, лежащий на моём подносе. Однако её лицо в этот миг оказалось очень близко ко мне, и я ещё раз отмечаю его страшную бледность. Зато губы у неё больше не дрожат. Ей удалось их укротить – но какой ценой! У неё перекошен рот.
Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на жёлтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от неё – вернее, от её вопросов – убежала бортпроводница.
– Эта потаскушка так и не ответила мне,– говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом.
Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьём одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждёт ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом.
Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они всё же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas , но так тихо, чтобы они его не слышали.
Мини-полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, а не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее "вдовьим", наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda.
Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: "Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У неё вдовство – это призвание".
Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд – типичная американка старого образца, дама утончённая, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер – женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, ещё довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня.
Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала своё нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила.
Наблюдая за всеми этими мизансценами, я без всякого удовольствия наспех глотаю розданную нам еду, в частности ломоть холодной, на редкость невкусной бараньей ноги. Я тороплюсь. Я пребываю во власти нелепого чувства: мне представляется, что чем быстрее управлюсь я со своей трапезой, тем быстрее в салоне появится бортпроводница и всё уберёт.
С едой я покончил. Теперь я жду, когда и другие проглотят наконец свои порции, и больше чем когда-либо ощущаю себя пленником ненавистного подноса, загромождённого остатками пищи. До чего же унылы все эти обеды и завтраки на борту самолёта! Ты не вкушаешь пищу, производимая тобой операция не заслуживает быть обозначенной этими словами. Вернее будет сказать, что тебя, как и самолёт, заправляют горючим.
Занавеска раздвигается словно сама собой – рук бортпроводницы я не вижу,– возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у неё отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло.
– Мадемуазель,– неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом.– Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля?
Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у неё дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на неё глаз.
– Нет, мадам, я весьма сожалею,– говорит она сдавленным и лишённым выражения голосом.– Я не смогла задать ваши вопросы.
Глава вторая
– Не смогли? – переспрашивает мадам Мюрзек.
– Нет, мадам,– говорит бортпроводница.
Молчание. Я жду, что Мюрзек начнёт настаивать, начнёт сухим тоном выпытывать у бортпроводницы, почему она не смогла задать командиру поставленные ею вопросы.
Но этого не происходит. Однако мадам Мюрзек, со своим упрямым лбом и сине-стальными глазами, являет собой воплощенное ожесточение и упорство. Невозможно себе представить, чтобы она ослабила мёртвую хватку, если уж её когти вонзились в чью-нибудь шкуру.
Никто из сидящих в салоне не принимает от неё эстафету. Ни Блаватский, при всей его непробиваемой самоуверенности, ни Караман, всегда стоящий на страже своих прав, ни нахальный Христопулос, ни обе viudas, столь непринуждённо чувствующие себя в привычной роли светских дам, ни Робби, со всеми его дерзостями, готовыми в любой миг сорваться у него с языка. Словно ответы на вопросы мадам Мюрзек никого из нас не касаются.
Согласен, сами по себе эти вопросы серьёзного значения, конечно, не имеют. Но отсутствие ответа на них уже кое о чём говорит. Совершенно очевидно, что мы ни в коем случае не должны мириться с отказом стюардессы что-либо нам разъяснить.
Однако именно так и происходит. Мы все, включая меня, молчим. Мы смотрим на Мюрзек. Мы ждём, что она будет настаивать на своём. И суть нашего ожидания можно выразить формулой: "Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлёбывай!"
Мадам Мюрзек прекрасно осознаёт всю низость нашего поведения: мы, по существу, перекладываем на её плечи тягостную обязанность продолжать этот разговор. И она молчит. Возможно, бросая нам исполненный ярости вызов: "Ах так, теперь вы, значит, хотите, чтобы я говорила! Так нет, от меня вы больше не дождётесь ни слова!"
Молчание нарушает Христопулос, но не словами, а неожиданным шумом. Тяжело вздохнув, он принимается колотить себя толстыми ладонями по жирным ляжкам. Не знаю, что должен означать сей жест – нетерпение или тревогу.
Он всё такой же возбуждённый и потный, этот Христопулос, и видно, что ему не по себе: ему явно тесны брюки, они топорщатся складками на большом животе, а также и внизу живота, на огромном члене, отчего он вынужден сидеть растопырив ноги. Одет он вовсе не бедно. Наоборот, его даже можно упрекнуть в чрезмерном пристрастии к роскоши, особливо по части дорогих побрякушек и золотых перстней. Украшающий его грудь широкий шёлковый галстук опять же с золотым отливом, и туфли на ногах тоже жёлтые. Несмотря на тяжёлый запах, который от него исходит, его нельзя назвать грязным. Просто он принадлежит к разряду мужчин, на которых любая сорочка через два часа уже выглядит несвежей и любой пиджак мятым – слишком много пота, жира и слизи сочится из их кожи и лезет из всех полостей организма: в ушах торчит сера, в уголках глаз жёлтые корочки гноя, под мышками расходятся потные круги, от носков идёт густой дух, каждая пора буквально насыщена выделениями. У него круглая голова с пышной седеющей шевелюрой, глаза как у сойки, пронзительный и одновременно ускользающий взгляд и густые, сросшиеся на переносице чёрные брови; нос у него совершенно непристойной длины и формы, и под ним висят густые усы турецкого янычара.
Христопулос последний раз шлёпает себя пухлыми ладонями по ляжкам, искоса бросает быстрый взгляд на Блаватского, встаёт, пересекает правое полукружие салона и, приподняв занавеску, проходит в туристический класс, оставляя за собой вместе с запахом сверкающий след своих золочёных туфель. Несколько секунд спустя мы слышим, как он с шумом распахивает дверцу туалета и столь же демонстративно захлопывает её.
Будто подхлёстнутый чем-то, Блаватский с пружинящей упругостью дородного человека тотчас вскакивает со своего места, в свой черёд пересекает – но в противоположном направлении – правое полукружие салона и, ко всеобщему изумлению, выхватив из-под кресла Христопулоса сумку, кладёт её на сиденье, раскрывает и начинает перебирать её содержимое.
Сидящая справа от Христопулоса чета индусов, которая до сих пор проявляла полную невозмутимость, выказывает живейшие признаки волнения, и женщина, возможно бы, даже вмешалась, если б мужчина, пристально глядя на неё чёрными влажными глазами, с силой не сдавил ей рукою запястье; значит, и у четы индусов есть основания опасаться очередных выходок Блаватского?
Другие пассажиры тоже не остаются безучастными. Первым, совершенно недвусмысленно и открыто, опережая – хочу это особо отметить – даже Карамана, реагирует лысый француз с большими глазами навыкате, сидящий слева от Христопулоса. Он говорит негодующим тоном:
– Послушайте, мсье, вы не имеете права этого делать!
– Я тоже так считаю,– говорит по-французски Караман с подчёркнутым дипломатическим спокойствием.
Не обращая на Карамана никакого внимания, Блаватский воинственно поворачивает к лысому французу свою голову в каске густых волос и отзывается с весёлым вызовом, продолжая обшаривать сумку грека:
– И что же заставляет вас полагать, что я не имею на это права?
Вопрос задан на превосходном французском, однако с сильным американским акцентом.
– Вы не таможенник,– говорит француз.– Но даже если б вы были таможенником, вы всё равно не имели бы права обыскивать сумку пассажира в его отсутствие.
– Моя фамилия Блаватский,– говорит Блаватский с видом доброго малого, обнажая в широкой улыбке зубы. И добавляет: – Я агент Управления по борьбе с наркотиками.
Он вынимает из кармана визитную карточку и небрежным движением показывает её издали французу.
– Но это не даёт вам права обыскивать багаж греческого пассажира во французском самолёте,– раздражённо парирует лысый.
– Я вам свою фамилию назвал,– говорит Блаватский с выражением непререкаемого морального превосходства.– Вы же мне своей не назвали.
Добродетельная мина американца, только что уличённого в противоправном поступке, выводит лысого из себя. Его большие выпуклые глаза наливаются кровью, и он говорит, повышая голос:
– Моя фамилия здесь абсолютно ни при чём!
Блаватский, который тем временем решил вытряхнуть содержимое сумки Христопулоса на сиденье кресла, занят ощупыванием её подкладки из искусственной кожи. Не поднимая головы, он произносит назидательным тоном:
– Неужели мы не можем поговорить более спокойно, как взрослые люди?
Пассажир, сидящий слева от лысого, очень худой, измождённого вида субъект, наклоняется к нему и что-то шепчет ему в ухо. Лысый, уже готовый взорваться, овладевает собой и сухо говорит:
– Если вы так на этом настаиваете, я представлюсь. Я Жан-Батист Пако. Глава компании по импорту деловой древесины. Мсье Бушуа,– он указывает на своего измождённого соседа,– моя правая рука и мой шурин.
– Рад познакомиться с вами, мистер Пако,– говорит Блаватский со снисходительной любезностью.– А также и с вами, мистер Бушуа. У вас есть сын, мистер Пако? – продолжает он, неторопливо укладывая обратно в сумку Христопулоса всё, что он из неё вынул.
– Нет. Но почему вы спрашиваете об этом? Какая тут связь? – говорит Пако, которому круглые навыкате глаза придают неизменно изумлённое выражение.
– Если бы у вас был сын,– говорит Блаватский с суровостью протестантского проповедника,– вы наверняка хотели бы, чтобы торговцы наркотиками, и крупные, и мелкие, лишились возможности причинять людям вред. Видите ли, мистер Пако,– добавляет он, кладя сумку Христопулоса на прежнее место под кресло,– у нас есть все основания полагать, что Мадрапур является одним из крупнейших азиатских центров по сбыту наркотиков, а мистер Христопулос – крупным посредником.
Караман хмурит густые чёрные брови и, приподняв правый уголок верхней губы, говорит по-английски резким голосом, чётко выговаривая каждое слово:
– В таком случае вам следовало бы обыскивать сумку Христопулоса не тогда, когда он направляется в Мадрапур, а на обратном пути.
Блаватский садится справа от меня и, наклонившись, улыбается Караману с видом жизнерадостного превосходства.
– Я ищу, разумеется, не наркотики,– говорит он своим тягучим голосом.– Вы не поняли, Караман. Христопулос не отправитель, он посредник.
– Как бы там ни было,– упорствует Караман, и его губы снова кривятся в высокомерной гримасе,– обыскивать вещи попутчика на основании одних подозрений незаконно.
– И ещё как! – говорит Блаватский, добродушно улыбаясь всеми своими крупными белыми зубами.– Ещё как незаконно!
И, мгновенно переходя от тона циничного к тону морализаторскому, добавляет:
– Но если, воюя с наркотиками, я и нарушаю иной раз букву закона, всё же это не такое тяжкое преступление, как продажа оружия слаборазвитым странам.
У Карамана одновременно приподнимаются правая бровь и правый уголок рта.
– Вы хотите сказать, что Соединённые Штаты не продают оружия слаборазвитым странам?
– Я отлично знаю, что я хочу сказать,– говорит Блаватский.
Их беседа приобретает настолько неприятный характер, что я решаюсь вмешаться. Мне это тем более легко сделать, что Караман сидит от меня слева, а Блаватский справа и свою перепалку они ведут прямо над моей головой.
– Господа,– говорю я нейтральным тоном,– не прекратить ли нам эту дискуссию?
Однако Караман, внешне спокойный, так и клокочет от сдерживаемого гнева. И тихим, но скрежещущим от затаённой ярости голосом он говорит:
– Вы себя выдали, Блаватский. Вы не принадлежите к Управлению по борьбе с наркотиками. Это только вывеска, на самом деле вы служите в ЦРУ.
Чета индусов, мне кажется, заволновалась. Но это лишь мимолётное впечатление, ибо я гляжу сейчас на Блаватского. Какое поразительное лицо! Весь ощетинился, приготовился к обороне. Непробиваемый шлём волос, стёкла очков такие толстые, что ни одному враждебному взгляду сквозь них не проникнуть, и, наконец, крупные белые зубы, длинные, тесно посаженные, защищающие рот, словно блиндаж. Впрочем, на сей счёт я ничуть не обманываюсь. Под прикрытием этих оборонительных сооружений всё здесь – агрессия и атака: глаз, смех, слово, вызывающая поза, а также, как ни странно, игривое расположение духа. Ибо этот толстяк с жёстким взглядом не лишён определённого обаяния. И он им пользуется – порой для того, чтобы расположить к себе собеседника, порой для того, чтобы повергнуть его.
– Да полноте вам, Караман,– говорит Блаватский, показывая крупные зубы, и его маленькие серые глазки сверкают за стёклами очков,– не следует верить тому, что вам наговорил обо мне Христопулос! Этот старый прохвост вообразил, будто вы связаны с ВПМ, и домогается вашего покровительства. На самом деле я не имею к ЦРУ никакого отношения. Разумеется,– продолжает он, и глаза его щурятся,– мне понадобилась кое-какая информация о моих попутчиках, и получить её не составило для меня труда. Насколько мне известно, это вообще первый чартерный рейс в Мадрапур.
Теперь Караман нем как рыба. Когда дипломат молчит, его молчание кажется вдвое значительнее. Караман уже не утыкается в "Монд", лежащий у него на коленях. Он сидит неподвижно, с опущенными глазами, будто разглядывает что-то у своего носа, и выставляет Блаватскому для обозрения строгий лощёный профиль и безукоризненную причёску, где ни один волосок не возвышается над своими собратьями. Я замечаю, что и в спокойном состоянии его верхняя губа справа слегка вздёрнута, словно высокомерное подёргиванье в конце концов навечно застыло на его лице.
Караман, мне думается, жалеет, что наговорил лишнего, и у него, должно быть, имеются причины не желать дальнейших разглагольствований Блаватского. Но Блаватский, я чувствую, не собирается молчать. Сперва поражённый тем, что этот секретный агент позволяет себе публично так откровенничать, я спрашиваю себя, нет ли в его чрезмерной болтливости некоего расчёта. И у меня не остаётся в этом сомнений, когда Блаватский продолжает своим монотонным голосом, придавая комичную наивность своему взгляду:
– Поверьте, Караман, я не имею никакого отношения к ЦРУ. Меня интересуют только наркотики. И мне в высшей степени наплевать на все ваши басни про нефтяные скважины и продажу оружия, а также на реальное или воображаемое влияние, которое вы имеете на ВПМ.
Караман вздрагивает, бросает быстрый и тревожный взгляд на других пассажиров и цедит, не разжимая губ:
– Во всяком случае, благодарю вас за такую рекламу.
Блаватский смеётся. Его смех вроде бы добродушен, но таит в себе ликование, не сулящее, я уверен, ничего хорошего. С лицом, окаменевшим от усилий сдержаться, Караман опять углубляется в "Монд". Инцидент исчерпан – или по крайней мере таковым кажется.
И в наступившем снова молчании возвращается Христопулос. Предваряемый своими жёлтыми туфлями и сопровождаемый своим особым запахом, он вновь занимает место между индусом и Пако. Он отсутствовал так долго, что у меня шевелится подозрение, не подслушал ли он, спрятавшись за занавеской туристического класса, весь разговор Блаватского с Караманом или хотя бы часть их разговора.
На борту этого самолёта меня ничто уже больше не может удивить. Разве Блаватский только что не признался, что он тоже слышал – может быть, таким же способом, может быть, с помощью какого-нибудь более хитроумного устройства,– как несколькими минутами раньше Христопулос предостерегал Карамана на его, Блаватского, счёт?