- Тише! - шикнул Климов. - Не зови его. Он и так подглядывает и подслушивает. Гаси свет и спи молча. А я поеду… На все четыре стороны.
Наверху словно рассыпали тяжелые бильярдные шары. Сосед отчетливо чихнул.
- Ну–ка, ложись спать, - скомандовала Люся и по–хозяйски стала стелить постель.
Климов сел на пол, сидел так и смотрел на Люсю, на худые, подвижные руки ее, еще красивое, но уже тронутое временем лицо и невольно вспоминал свою жену, ее сильные пальцы, ее прямой нос и округлый подбородок. Он хорошо понимал, что его жена не самая красивая, и уж Люся, во всяком случае, намного женственнее ее, но ничего с собой не мог поделать. Эта женщина была чужой, хотя могла бы стать своей. А та - наоборот, все еще оставалась родной, но уже готовой отторгнуться, забыться.
Он никогда не изменял своей жене и не верил, что это неизбежно. И сейчас, после развода, обретя хоть формальную, но все же свободу выбора, он женщину видел только в ней, своей жене, и только ее губы, ее живот, ее бедра представлялись ему женственными и поэтому желанными.
Он услышал шорох снимаемого платья. Это Люся, повернувшись к нему спиной, раздевалась и одной рукой уже тянулась к выключателю.
- Тебе жарко? - спросил он.
На секунду шорох прекратился.
- Ты меня не дразни, - сказала Люся с угрозой в голосе. - Спи там, на полу, и не вздумай ко мне лезть. Терпеть не могу пьяных. Ясно?
Климов улегся на пол, подложив под голову шапку, закрыл глаза и стал засыпать. Больше всего на свете ему хотелось сейчас снова стать ребенком, дитем, дитятей, с длинными кудрявыми волосами, как у ангелочка, и с красным ведерком в руках…
Климов никогда не искал в звуках человеческого имени скрытого смысла. Имя есть имя, оно ничего не говорит о человеке, как и само слово "человек", произнесенное на любом языке. Он был равнодушен и к своему имени и больше любил фамилию, не слишком редкую, но кажущуюся ему красивой. В детстве он искал в словарях созвучные ей слова: клик, клин, клинок, климат и еще много других, среди которых были и непонятные климатрон, клиринг… Слов было много, но, по непостижимой логике двора его детства, Климова прозвали самым обидным по созвучию: Клизмой. У всех ровесников были свои прозвища. Был Саня, прозванный почему–то Димой, был Прохват, прозванный так за то, что как–то на уроке его прохватил понос, был Лимон, образованный сложным путем из фамилии Колесников, были смуглый Копченый и черноволосый Китаец, круглолицый Колобок и длинноногий Цапля. Но Клизмой звали его одного.
У него были длинные вьющиеся волосы, мама всегда наряжала его в чистые костюмчики и рубашки, а весной заставляла носить берет вместо общепринятой кепки. Берет во дворе прозвали тюбетейкой, рубашки старались забрызгать грязью, а в волосы накидать репьев. Из–за этого мама перессорилась со всеми соседями, а он сам чувствовал себя во дворе и школе крайне неуютно, поэтому больше сидел дома и много читал, часто болел и думал о том времени, когда он вырастет и отомстит всем: маме за излишнюю любовь, а ровесникам - за презрение.
И вот он вырос, и уже начал стареть, и созревать для смерти, но мстить никому не хотелось, тем более маме, уже умершей и медленно забываемой, и только о детстве своем вспоминать не любил и не искал в нем, подобно многим, успокоение и сладкую печаль о светлых годах.
Он думал о том, что и в самом деле всю свою жизнь был рабом, свободы не знал никогда, и неизменно приходил в уныние, переживая заново дни унижений и незаслуженных обид. Несвобода была внутри его самого, и он догадывался, что она, как пружина в часах, составляет его основную суть, и не будь ее он погибнет. Он был не свободен уже потому, что унаследовал тело и душу своих предков. Слабое, некрасивое тело тысячелетия передавалось от человека к человеку: вслепую, через века, дошли до него эти светлые, почти прозрачные–глаза, редкие волосы, длинные худые пальцы, узкие плечи, и недаром он не любил зеркала, а однажды разбил большое мамино трюмо.
Зеркала говорили правду, ту самую, которую чествуют на словах, а на деле боятся.
Он мало знал своих предков. Об отце слышал только плохие слова и даже не знал, жив ли тот сейчас. Была еще бабушка, которую мама тоже не любила и часто говорила о ней гадости. Он мог судить о них, заглядывая в себя, проверяя на прочность то наследство, которое ему всучили без спроса. И он не любил этот дар предков, эту мягкую ленивую душу, слезливость и податливость, неспособность постоять за себя и неумение толкаться локтями. Как в детстве, он искал спасение в людях сильных и любил их и ненавидел одновременно, потому что они были более жизнестойкими, уверенными в себе и умели ступать по головам таких, как он.
Он думал обо всем этом утром, лежа на своем диване, когда Люся ушла, а он остался один, тягостно переживая чувство разбитости и головную боль.
О Люсе он не знал ничего, кроме имени, но имя было пустым и молчаливым. Ей было за тридцать, стриженые темные волосы, тонкие руки с большими кистями, резковата в движениях, многословна. Он не знал, что ее привело к нему, то ли боль одиночества, то ли просто женская тяга к покровительству мужчины. Он не знал о ней практически ничего и, честно говоря, узнавать не стремился. Его устраивало это незнание. Он боялся проникать в глубь незнакомого человека, боялся привыкнуть к нему и узнать его печали и беды, его тоску по несбывшемуся и беззащитность перед смертью, потому что всего этого было в избытке в нем самом.
Сперва - прикосновение к чужому человеку, когда начинаешь выделять его среди других, запомнив голос, походку, манеру разговаривать, потом проникновение болезненное и тягостное, когда приходится погружаться в чужие глубины, теряя что–то свое, невольно приобретая несвойственное тебе, нежеланное, чужеродное… Он не сходил с дивана, ему казалось, что предметы сработаны из картона или, более того, из бумаги, а тело его было живым, весомым, давящим на все это, бутафорское и лживое. Болела голова, было боязно ступить на хрупкий пол и подойти к полке с анальгином.
- Господи, - сказал он вслух, - мне страшно.
- Ну и дурак, - тихо проворчал старческий голос с потолка. - Это называется не страхом, а похмельем. Пей воду и терпи. Не ты первый.
- Ты подслушивал? - с подозрением спросил Климов.
- Еще чего! - с пренебрежением сказал сосед и даже, кажется, сплюнул. Это совсем неинтересно. Теперь ты счастлив?
- Конечно нет. С чего ты взял?
- Но ведь ты нашел женщину. Тебе этого не хватало?
- Совсем не так! - возмутился Климов. - Мне нужна моя жена и мои дети. И больше никто. Эта женщина мне ни к чему. Она чужая.
- Была чужая, может стать своей. Приручи. Хотя, мне сдается, что она тебя скорее приручит. Ты ведь слабенький, маленький, ты ведь у нас ангелочек.
- Не издевайся, - хмуро сказал Климов. - Если ты Бог, то помоги мне.
- С чего это ты взял, что я Бог? Я твой сосед.
- Ну, тогда помоги как сосед.
- А я некоммуникабельный! - ехидно заявил сосед. - Моя хата с краю. И вообще, что мне, больше всех надо?
- Но ведь кому–то я должен верить? На кого–то надеяться?
- На Бога надейся, да сам не плошай. Невелика мудрость.
- Тебе хорошо, - заныл Климов, страдая от головной боли. - От тебя жена не уходила.
- От меня ушло четыре жены, - гордо ответил сосед. - А я ушел от семнадцати.
- Ты говоришь совсем, как Терентьев. Пожилой, а пошляк.
- А ты молодой, а слабак. Опять раскис? Болван, все зависит от тебя. А ты лежишь и ждешь чуда. Если тебе нужна эта женщина, сделай так, чтобы ты стал ей нужен.
- Но как я сделаю это? Я ей совсем не нужен. Для нее я умер.
- А ты изменись.
- Я думал об этом. Но как же я изменюсь? Ей нужен сильный, волевой мужчина с широкими плечами и стальным взглядом. А я…
- Опять "я". Отстранись немного от себя, от своего нытья и давай метаморфируй.
- Чего? - не понял Климов.
- Изменяйся, говорю. Всего–навсего. Это же так просто.
- Может, для тебя просто, - засомневался Климов, - а я не умею.
- Захочешь - изменишься, - твердо сказал сосед и громко высморкался. Было бы желание. Если, конечно, ты считаешь, что все дело во внешности. Это вообще - раз плюнуть.
- Не смогу, - сказал Климов, морщась.
- Еще бы! Ты даже анальгин взять ленишься. Предпочитаешь страдать. Ну–ка, вставай, тебе говорю!
- Не кричи на меня, - сказал Климов, но все же встал.
- Ты ведь раб по своей натуре.
- Опять ты за свое. Я - свободный человек.
- Раньше ты был рабом у жены, а теперь у самого себя.
- У меня есть свобода выбора, - заспорил Климов, запивая таблетку.
- Вот потому ты и не свободен! - позлорадствовал сосед. - Свобода выбора уже является несвободой вообще.
- Нелогично.
- Еще как логично! Диалектика, мужичок, диалектика. Сильная штука.
- Ты облака выстирал? - спросил зло Климов.
- Выстирал. А ты хочешь в гости зайти?
- Хочу!
- А меня нет дома. Я ушел в магазин за хлебом. Вот так–то. Клизма…
- Глупый ты, - сказал Климов. - А еще Бог…
Пришла Люся. Она заставила его поесть, почти насильно одела и вывела на улицу. Взяв под руку, она болтала о пустяках, рассказывала об очередных похождениях Терентьева, о том, что погода в октябре стоит на удивление сухая и теплая, а на юге сейчас и подавно тепло. И еще о том, что в детстве она любила собирать гербарий из сухих листьев. Климову было неинтересно слушать ее, он молча кивал головой и думал о том, что его жена никогда не болтала понапрасну и вообще чаще молчала, а если и говорила что–нибудь, то взвешивая слова, правильно строя фразы, спокойно и красиво.
"Да, - подумал Климов, - лучше ее не бывает и быть не может". И глубоко вздохнул.
- Вечером мы пойдем в бар, - сказала Люся решительным тоном.
Климов снова вздохнул и покорно согласился. Ему было все равно. Он привычно положился на волю женщины. Так было легче, не надо было решать самому сотни малых проблем. Женщина знает, женщина умеет, женщина решит. А он - ребенок, дитя, почти что ангел в своей бесплотности и покорности.
- У меня нет чистой рубашки, - тихо сказал он. - И стирального порошка тоже нет.
- Ну, Климов! - осуждающе сказала она. - Не мне же стирать твои рубашки.
Они долго гуляли, заходили в магазины, она выбирала, он платил, потом зашли в кино и смотрели, как люди, получив свою пулю, умирают мгновенно и беспечно, словно бы смерть для них такое же привычное дело, как сон и еда.
Вечером они пошли в бар. Климов был гладко выбрит, галстук завязан безукоризненно, туфли начищены. Он нравился самому себе, и остальное его не интересовало.
Перед сном она попросила показать фотографии жены и детей. Он слегка перепил в баре и долго копался в альбомах и папках.
- Не знаю, - сказал он. - Куда–то делись.
- Она подала на алименты? - спросила Люся, надевая принесенный из дома халатик.
- Отказалась. И вообще она забыла меня.
- Ну и дура, - сказала Люся. - Ну и хорошо, что дура. Забудь и ты. А фотографии найди. Мне интересно.
На другой день была суббота, и Люся заставила его заниматься стиркой, уборкой, сама же быстро перезнакомилась с соседями, которых Климов едва помнил в лицо, и казалось временами, что он с Люсей живет уже много лет, но Климов отгонял эту мысль и все чаще его раздражала та или иная черта в ней, не сходная с его женой.
С тоской занимаясь непривычной работой, Климов вспоминал о том благословенном времени, когда все это было далеко от него, и если он что–нибудь делал, то так нарочито неумело, что жена молча отстраняла его и заканчивала сама. Он знал, что она презирает его за эту слабость, но противиться ей не умел да и не хотел.
"Одна жизнь, - думал он, неловко выжимая белье, - одна судьба, одна женщина. Судьба должна быть прямой линией, это и есть счастье. Для чего мне эта женщина, если нет моей, единственной?"
Вечером Люся сидела перед зеркалом и причесывалась. Потом она смывала тушь и тени, стирала помаду - лицо ее изменялось, и становилось видно, что ей давно за тридцать, что она устала и, быть может, больна, и к Климову пришло недоумение: что делает здесь эта женщина? Вот пришел к нему в дом чужой человек, непрошеный, незваный, покрикивает на него, заставляет спать на полу, а сам, как хозяин, расположился перед его зеркалом, призванным отражать только самого Климова, и делает вид, что все здесь принадлежит ему. Климов привык говорить то, что думает, потому что к нему всегда относились, как к слабому капризному ребенку, который может позволить себе роскошь делать все, что ему вздумается. И он спросил Люсю так:
- Ты что делаешь?
- Готовлюсь ко сну, - ответила она, не оборачиваясь.
- Тебе негде спать?
Она обернулась, недоуменно посмотрела на него и пожала плечами.
- Ты как сюда попала? - спросил Климов. - Разве я тебя звал?
- Не хами, - сказала Люся. - Твои шутки не смешны.
- Я не шучу. Я не просил тебя оставаться. Ты мне мешаешь.
- Послушай, Климов, это что - твоя манера разговаривать с женщиной?
- Я хочу знать! - сказал Климов и подошел к ней, встал за ее спиной. В зеркале отражалось ее лицо, а своего он не видел.
- Что ты хочешь знать? - спросила она, перебирая бигуди. Пальцы ее подрагивали.
- Почему ты пришла ко мне? Почему ты не уходишь к себе?
- Скотина! - выкрикнула она и, поднявшись, запустила в него белым цилиндриком.
Лицо ее побледнело, покрылось красными пятнами, и от этого она стала совсем некрасивой. Жена Климова никогда не закатывала истерик, и он даже растерялся немного.
- Ты чего? - спросил он, поднимая рассыпанные бигуди. - Я же хотел спросить.
- Это называется спросить? - срывающимся голосом сказала она. - Я пришла к тебе, я выходила тебя, я отдалась тебе, и этого мало? Ты еще хочешь поиздеваться надо мной, да? Унизить меня за мое же добро?
- Я тебя не просил об этом.
- Негодяй! Неблагодарная скотина!
И непоследовательно разрыдалась. Ни мать, ни жена Климова не умели плакать. Даже дети его только в младенчестве кривили рты капризным плачем, а повзрослев, замыкались в своей обиде и молчали. Из всех близких Климову людей плакал он сам и поэтому не знал, что делать теперь - накричать на нее или пожалеть. Он смотрел на Люсю, на ее искаженную бигудями, ставшую неожиданно маленькой голову, на большие руки, закрывающие лицо, но не испытывал к ней жалости. Она раздражала его. Люся плакала некрасиво, всхлипывая и шмыгая носом, изредка судорожно вдыхала воздух сквозь полусжатые губы, и получалось не то повизгивание, не то поскуливание. Было поздно, выгонять ее из дома казалось несправедливым и жестоким, но оставаться с ней в одной комнате тоже не хотелось, и он сказал так:
- Остынь. Я поднимусь к соседу.
- Еще чего! - услышал он тотчас недовольный голос сверху. - Только тебя не хватало.
Климов покосился на Люсю и погрозил потолку кулаком. Но она была слишком занята собой и не обращала внимания на чужой голос.
- Что же мне делать? - тихо спросил Климов.
- Не знаю, - злорадно сказал сосед. - Слабый говорит и плачет, сильный молчит и делает выводы. Помнишь, как много изводил ты слез и слов? Как часто ты рыдал? Слабый вызывает презрение, его слезы раздражают. А ты думал, что тебя пожалеют, если ты оросишь невинными слезами подушку? Ха–ха! Пацан! Ну а теперь поздравляю тебя, Климов, - другой рыдает, а ты молчишь. Ты сильнее! Ха–ха!
- Циник! - сказал Климов. - Старый, занюханный циник. - Я не хотел ее обижать.
- Еще бы! Ты слишком избалован. Ты с детства привык говорить и делать все, что вздумаешь. Другие терпели твои капризы, а теперь, когда тебя выгнала жена, ты строишь из себя оскорбленную невинность. А каково было ей выносить твои ежедневные истерики? Терпи и ты. И не вздумай выгонять ее, а то накажу!
- Вот наказанье господне, - вздохнул Климов. - Хоть посоветуй мне, как успокоить. Это очень неприятно, когда кто–то плачет.
- Не знаю, - сказал сосед. - Мое дело - сторона, Климов. В семейные дрязги не вмешиваюсь.
- Какие там семейные! - сказал Климов, но спорить не стал.
Наверное, сосед был прав. Климов смотрел на Люсю и вспоминал самого себя, то маленького, с кудрявыми локонами, бьющегося головой о пол, то взрослого, ползающего у ног жены, и ему стало стыдно и больно за унизительную свою жизнь, когда слабым всегда оказывался он, даже если эта слабость приводила к победе. Всю свою жизнь он был верен восточной мудрости: ураган ломает деревья, а траву лишь склоняет к земле. Он был убежден, что зачастую выживает именно слабейший, если, конечно, сумеет вовремя приспособиться к сильному. Но вот сейчас эта женщина опередила его, и ему ничего не оставалось делать, как признать свое поражение.
- Ладно, - сказал он Люсе. - Не плачь. Я был не прав. Успокойся.
Он понимал, что их отношения с печальной закономерностью переходят ко второму этапу - к проникновению друг в друга, и он обреченно вздохнул, словно освобождая место для чужой судьбы с ее неизменными тоской и бедами.
Климов заварил чай, погремел чашками. Плакать она перестала, и он с любопытством поглядывал на нее: что будет делать дальше? А ничего. Она прикрыла голову косынкой, вымыла лицо и молча легла под одеяло, отвернувшись к стенке.
- Не дуйся, - сказал Климов. - Я ведь ничего не знаю о тебе.
Он хотел добавить, что и не желает ничего знать, но рассудил, что такими словами ее не успокоишь, и поступил так, как, по его мнению, должен поступать сильный мужчина, снисходительный к капризам, великодушный к слабостям.
- Мне некуда идти, - сказала Люся из–под одеяла.
Голос ее был охрипшим и слабым, как после болезни.
- Тогда иди пить чай, - предложил Климов.
Она поколебалась, но вылезла из постели, накинула халатик и села за стол. Кончик носа красный и блестит, под глазами круги, морщинки на шее повторяют форму подбородка.
- У тебя нет дома? - спросил Климов, хотя это его совсем не интересовало. - Где же ты жила раньше?
- В одном доме, - неопределенно ответила Люся. - Я не хочу туда возвращаться.
- Муж, что ли?
- Какой там муж? - презрительно махнула рукой Люся. - Еще почище тебя!
Климов вздохнул, но сдержался.
- А родители у тебя есть?
- Мать есть. Только я с ней в ссоре.
- Неуживчивая ты.
- Все меня оскорбляют, - пожаловалась Люся, отпивая чай. - Я никому не хочу зла, а меня никто не любит.
Она запоздало всхлипнула и вытерла глаза рукавом.
- Замужем хоть была? - спросил Климов, чтобы поддержать разговор.
Люся кивнула, поставила чашку, закрыла лицо ладонью. Климов испугался, что она снова заплачет, и попробовал перевести разговор на другую тему.
- Завтра тебе на работу? - спросил он.
Но ей не хотелось вести рассеянный разговор, и она снова направила его в свое русло.
- Я очень несчастна, - всхлипнула она. - У меня был чудесный муж. Мы так любили друг друга, но он погиб.