– Вот опохмелюсь, а через пару недель на пост сяду. Ей богу, сяду, почищу трубы. И тебе советую. Сколько можно… Ну, будем! – и, поймав удивленный взгляд, опрокинул рюмку.
"Плохое", содеянное с кем-то – сближает. Что ж, вместе и умирать легче. Хорошо известное чувство кажется в такие минуты тем спасательным кругом, за который цепляются все. И помогает. Любому известно", – грустно думал Бочкарев, глядя на соседа. Но ему снова не хватило чуть-чуть, самой малости, чтобы завершить размышления радостью, открытием. Ведь было и отличие. Если память о плохом не меняет оценку, если снова и снова поступок требует участия других, чувство отталкивает и заставляет ненавидеть тех, кто был рядом. Это хорошо знают предатели. Это знакомо тиранам. Всем, кто бережет, скрывает свою режущую, жгущую изнутри правду. Ревнуя к тайне любого. Подозревая, что те догадываются. Наконец, готовы и убить. А меж тем, дано это чувство для жизни. Жить вместе тоже ведь легче. Кто бы ни был тот, другой. Женой, матерью, братом, просто человеком. Каким бы скверным характером не обладал, какие бы проступки не совершил. Легче. Чувство то – действительно спасательный круг, иначе нелюдей было бы гораздо больше – дает жить уже с другой надеждой. Которую не растоптать, не убить и не променять. Которая всегда и рядом. Как жаль, что два друга не понимали этого, хотя один из них был в шаге от правды. К этому дню – дважды.
* * *
Г-н N повернулся на другой бок пятьдесят седьмой раз. Ничего не изменилось. Боль не прошла. Всё оставалось по-прежнему, хотя он точно знал, что двадцать пятого июля тысяча девятьсот семьдесят восьмого года родился первый человек, зачатый искусственным оплодотворением. Это должно было успокаивать. "Значит, было и до меня, шло, приближалось. И тоже скопом. Не я же просмотрел? – подумал он. – Ведь тот же июльский памятный день двадцать девятого года, когда родился Василий Макарович Шукшин, прошел под лозунгом коллективизации. Последнее и сделало его памятным людям. И Шопен не помог", – вздохнул г-н N, вспомнив слова жены.
Отец
– Куда в этот раз?
– В Мичиган, в университет.
– Опять в Америку? – Метелица Борис Семенович стоял, засунув руки в карманы домашнего велюрового пиджака а-ля Шерлок Холмс, который делал грузной и без того "неспортивную" фигуру. Стеганные золоченой нитью лацканы и отороченные рукава намекали на сходство владельца со знаменитым сыщиком, уважай тот русские пельмени.
Отец Елены – невысокий мужчина с гладким округлым лицом и лысой головой, неуемная энергия которого не давала жить размеренно не только близким, но и всем, даже шапочно знакомым, имел особую цель для утреннего разговора с дочерью. Однако планов "подступа" не подготовил. Оттого и начал издалека.
– Значит Мичиган… ну, ну.
– Двадцать лекций. Неплохие деньги. Да и пообщаться с коллегами.
– Кому там нужна твоя славистика? Двум, трем людям? Или поездки дают результат – уже шести?
– Зря ты так, папа.
– Может быть, может быть, – Борис Семенович задумался. – Только Окуджава даже в Советском Союзе собирал пятнадцать тысяч, а их самый известный поэт Аллен Гинзберг – тридцать человек от силы… да и то половина зала – русская поэтесса Темкина с друзьями. Я правильно цитирую Довлатова?
– Правильно. Но зря. Андрей, вон, тоже читает у нас лекции. Чего только стоит тема: "Абсурдность быта как лейтмотив творчества твоего любимца". Не понимаю.
– Да, там, куда ты едешь, проглотили бы. Ведь не смутили, в свое время, лекции второгодника с семью классами образования?
– Неужели о Бродском?
– Я всегда был уверен, что в альма-матер ты получила не только диплом.
– Папа, главное образование дает жизнь. Это лучший университет!
– Но и в нем полно двоечников! Хочешь примеры?
– Мне неприятны намеки на уровень образованности нобелевского лауреата.
– Ну, еще пустись во все тяжкие и докажи, что ему это не помешало. Первой не будешь.
– Не помешало.
– Добавляй: получить премию.
– Перестань.
Отец вздохнул.
– Не любим, ох, не любим правду. А Довлатов… что поделать, не равнодушен. Ведь он дал определение современной порядочности, когда человек, делая гадость, хотя бы не испытывает удовольствия. В десяточку! Уличил, уличил лицемеров.
– Собираешься не получать удовольствия?
– Временами радоваться, что не делаю гадостей… которые не делаю… тоже временами.
– Самокритичность поражает!
Отец не обратил внимания на реплику:
– Написать об эмиграции ту самую правду, не захлебываясь ненавистью к родине… тоже позволительно не мужеству и не таланту, а лишь писателю. Что, исходя из вышесказанного, представляется важнее. Да и был он просто мужиком, неоценимо, знаешь ли, среди болельщиков, к примеру.
– Бродский тоже не захлебывался. А ты болельщик? Уже?
– Причисляю. Болею за Россею. Ох, как болею. А лекарства кончились… Сдается, еще на Екатерине?
– Ах, боже ж ты мой! О чем ты?
– О Крыме, родная, о Крыме. Предали, бросили. А славу растоптали.
Елена оглядела комнату, ища что-то, затем быстро вышла в прихожую и вернулась с зонтом: – Так не захлебывался, повторяю.
– Ты отстала, моя мысль убежала вперед. Впрочем, согласен. Я говорю о принципе присуждения. Чтобы стать Нобелевским лауреатом русскому, надо крепко не любить власть. Независимо от того – какая. Это к Пастернаку. Западу испокон века не нравилась любая наша, заметь. Так что без промаха. Могу и совсем недавние примеры. Премии дают исключительно единомышленникам, за взгляды. Ну и согражданам. Надо умудриться ими стать. Оч-чень сильно прогнуться! Это, скажем, к Набокову. Да и к вашему Бродскому. Такие вот нехитрые условия. На худой конец – преследуемым. Просто политический инструмент.
– Нашему, нашему Бродскому.
– Ну уж не знаю… Лет через двадцать посмотришь в сети, а там – "гражданин США", "гражданин Америки". О твоей эрудиции не вспомнят. Они и Чайковского считают великим американским композитором… по опросам. Скоро и Гагарина прихватят.
– А как же Шолохов?.. – последнего Елена не слышала – она перебирала вещи в соседней комнате.
– Единственный пример. Или ты к тому, что рано или поздно и в этой фамилии заменят окончание на два "эф"? А Шолохову буквально зубами вырвали… Сам Хрущев занимался. И не делай вид, что для тебя это новость. К тому же, обозначилась оттепель шестидесятых. Отношения завязались… в общем, сошлось… ну и… кинули кость. Как зубами-то скрипели! Здесь было слышно! А ведь Шолохов-то достоин. Точно! Вот скажи-ка, какой вклад Солженицына в мировую литературу? Никакого. Всё, что открыл миру, до него написал Шаламов. Весь ужас лагерей был уже положен на страницы. И не хуже. Я бы даже сказал… поглубже. Но на Западе не печатался, диссидентом не стал. Жил и работал на родине, тут и кончил свои дни. Не подходил на роль героя-борца. Ну никак! Потому как понимал, что бороться-то уже не с чем. Миновало. Просто выполнил долг. Политзаключенных стало не больше, чем у них: ведь всякий зовущий свергнуть власть – и там злостный преступник. А такие у них сидят. Сидя-а-ат! От души и по сей день, как говорится. А вот каков вклад Солженицына в политику? Огромный. Подзуживал. А в последствия такой политики? Гигантский. Так что, дают за взгляды, за взгляды. Не за литературу.
– Тогда напомню, – продолжая упаковывать чемодан, ответила Елена, явно не желая вступать в полемику на эту тему, – именно Довлатов заметил – литературный успех в Америке вовсе не означает коммерческий. А успех у критиков, что и мог предъявить "лишь писатель", как ты его назвал, читабельностью не являлся. В отличие от России.
– И к чему?
Вопрос, казалось, повис в воздухе – дочь была уже в другой комнате. Видя это, Борис Семенович стянул его обратно, для доработки:
– Уж, не к тому ли, что тебя перестали интересовать деньги?
– Увы. Просто в Америке гений может быть еще и богатым.
– Ну, способов погубить дух достаточно… первенства в том не снискали… Литература, по счастью, не атомная бомба.
– Я к тому, что именно у них выбирает не литература тебя, а ты ее. Твори и не сетуй! Свободно, заметь.
– Хе-хе, – отец довольно усмехнулся: дичь была в сетях. – А у нас напротив – только нищий может стать тени-ем. Мы, их страна. Потому как гарантируем главное – неразрывность понятий до гробовой доски! Зато духовность русская такова, что производит сразу через пять званий – прямо в генералы. Потому как силища оттуда! – Он указал наверх. – А у них с этим – массовый недуг, и как тронут – сразу в омут. Вот скажи мне, почему?
Из соседней комнаты донеслось:
– Не думаешь ли ты, что "неразрывность" – неповторимая ценность для художника? – Лена не расслышала окончания фразы.
– Не просто думаю, а считаю единственным, неотменимым условием, чтоб зваться таковым.
– Толстой не голодал, папа… и оставь пафос коллегам. Они мастера не оставлять камня на камне от столь хрупких пирамид.
– Так и звания соответствуют – критик, искусствовед. А Толстой голодал… стонал от голода. Бредил! Пользовался нищетой на сто процентов! Запад тоже этого не поймет. У них под нищетой другое понимают. А Толстой скончался… в поисках хлеба, но в диссиденты не годился. Ну не лез в тот хомут! Не подошел бы, на роль-то… лауреата. – Он помолчал. – И вообще… гениальность – лишь блики шалости потомков. Ее нет. Как и призрачны сами блики.
В зал вошла мать.
– Звонил Андрюша. Сказал, через тридцать минут будет. А у меня пирог поспеет в самый раз. – Она вытерла салфеткой руки и присела.
Елена сделала то же самое. Семья была почти в сборе. Но тишина, та наполненная заботой тишина, которая делает отношения трогательными, оставалась молчанием. Не хватало самой малости, самой чуточки того, что превращает её в нужную, необходимую человеку. Тепла. Оно существовало обособленно, будто выбирая время, когда и с кем войти или к кому прикоснуться. И хотя уже не соединяло отца и мать, но, несомненно, было… у папы и у мамы. Они просто не могли найти точку, затерянную далеко-далеко, если отматывать пленку назад, где тепло оставалось еще нужным обоим, неделимым. Но и совсем близко, если идти к нему со своей дочерью.
Однажды, а такое случается, устав держать их руки, тепло научилось жить обособлено в каждом, сожалея, но не уходя. Но порой, пусть ненадолго, отец, мать и дочь становились такими близкими, что ему не составляло труда коснуться всех, обнять. И тогда происходило чудо. Тепло обращалось в радость. В мамину слезинку, нежный взгляд Лены и добродушную улыбку отца. Тепло помнило все до единого такие мгновения. И не оттого, что всегда хотело быть радостью, просто знало: есть нечто выше и прекраснее чуда – счастье трех родных сердец. Но для этого нужно было вернуться. Туда. В неделимое. И всем.
А пока всякое мгновение по-прежнему кончалось вздохом, ведь приходило, как было сказано, лишь порой, и лишь ненадолго.
Часы на стене отбили шесть пополудни.
– Пойду, закончу… – Елена удалилась.
Галина Николаевна вздохнула и прошла на кухню.
– Да… в поисках хлеба, – Борис Семенович заложил руки за спину и прошелся взад и вперед. – А знаешь, – громко, чтобы дочь услышала, бросил он, – почти все люди считают себя нормальными… То есть не хуже других?
– Думаю, не новость, – ответ подчеркивал и готовность, и решимость отстоять свою точку зрения, что было не просто характером Лены, а унаследованной чертой, с которой так часто борются в своих детях родители, забывая о себе. И это тоже огорчало тепло.
– И почти каждый в жизни считает главным… выставить себя другим в выгодном свете. Коли он не хуже, – услышала она. – А для этого… не только идут на ложь, хвастовство, но и стараются оповестить всех о таких обретениях. Порой, даже по-хамски. И понятно, столько упирались. К примеру, демонстрировать начитанность, хорошие манеры, успешность и так далее. Узнаешь? И ведь на что почву променяли? На тридцать сребреников. – Ответа не было. – Даже одежда служит цели представить себя… подать. – Отец понизил голос. – На это тратятся дни, недели, годы, вся жизнь. Да что там… ни одна минута не проходит без заботы о лжи. Постоянно делать такое трудно, а если еще и воспитание… мучается человек. Ведь цель требует сжигать совесть. Сначала маленькую частичку. Потом больше. Наконец, она замолкает. А он обманывает себя, думая, что так и надо, уже не замечая… Короче, успех – такое магическое заклинание у них.
– Папа, ты говорил об этом Крамаренко, – донеслось из спальни. – Я слышала, с выводами знакома. – Женщина прислушалась: шарканье тапок участилось. "Волнуется, ни к чему это… – мелькнуло в голове. – Надо бы сгладить".
Но зал жил другим:
– И все-таки случается, очень редко, человек понимает, что цель была ложной – маскировка тяжелых недугов души. Начитанностью-то. И останавливается. Или останавливают, как угодно. Что душа поражена у каждого. А недугов много. От очевидных – склонности к алкоголю, краже, обману… к тем же плотским утехам… до скрытых – зависти, старанию выглядеть эрудитом… знатоком, я повторюсь. Как этот… твой знакомый… Даже бравируют… Вон, книжонка вышла: "Как прослыть интеллектуалом". Заметь, цель – прослыть, а не стать. Изобретен новый тип хороших манер. Подмена. Суррогат. Эрзац. Так вот, если человека озаряет, что это болезнь – останавливается.
– Какой знакомый?
– Я к тому, – неожиданно заметил он, – о чем бы мужчина ни говорил с женщиной – он говорит с ней о постели!
– Это к чему?
– А к тому… – отец поколебался. – Если женщина не чувствует дискомфорт от прошлой жизни вне брака – это признак ее профнепригодности. Как матери, жены и хранительницы очага.
– А я чувствую, папа.
– Я не о тебе.
– А я все равно чувствую, – упрямо возразила дочь. – А вообще, это тоже – к стараниям выглядеть эрудитом? – она стояла уже в дверях.
– К ним… уж прости…
Борис Семенович замолчал, мысленно ругая себя за несдержанность, и обдумывая, как в этой ситуации выразить, понятнее определить свою первую мысль. Он прошелся еще раз и, хрустнув недовольно пальцами, произнес:
– И тогда, если останавливают, как ни странно, случается беда – человек видит, что все стремятся на бал пылающих. Всю жизнь.
– Что-то новое, папа. – Елена решила простить.
– Есть, есть такой бал.
– То есть, роскошная шляпа приближала и тебя?
– Несомненно.
– И что же делают, "прозревшие"? И причем здесь беда?
– Ужасаются тому, насколько они мерзки перед Тем, кто вручил им жизнь. И сказал для чего и как нужно прожить ее… как умереть не в позоре… и продолжить путь. Он за возможность сообщить такое – умер, был распят. Вот если сознание ничтожности своей посетило хоть раз человека, оно и спасает его. Прощает всё. А беда, оттого что видит других слепыми. Общечеловеческий подход именно в этом.
– Договорились… ничтожность спасает, – Лена ступила в зал и покачала головой, но тут же вспомнила, что хотела прекратить разговор.
– Значит, всё-таки… рано… Нда… что ж, не самое худшее в жизни, – заключил мужчина, чем и удивил дочь, которая устало опустилась в кресло.
Но в жизни более важные вещи, слова и поступки бывают обманчивы, что и случилось сейчас.
Борис Семенович молчал недолго:
– А к чему сошлись мы в этот край, от Балтики до океана… забыли.
– Ради того же подхода, помню.
– Так то и есть "общечеловечность" русского, о которой говорил Достоевский в "пушкинской" речи!
– Душа нараспашку, папа? – стараясь говорить мягче, заметила дочь.
– Да, именно нараспашку! Только мы такие! Нараспашку перед всем миром, перед любой нацией. Потому и немцы учились в наших академиях, еще в сорок первом. Потому и деньги раздаем по всему миру – они для нас ничто! Здесь не только просчет! Здесь черта, "русскость"! Вера! Рвение, и желание… помочь и разделить! И всегда – до конца, до потемнения разума! Наша рука всегда была протянута с радостью, а у других – за деньгами! Вот какая вера оболгана! Какой человек забыт! Вот как силищей можно манипулировать! Целых сто лет! – Он снова быстро заходил по комнате.
Елена поднялась, что-то вспомнив, но передумала. Не раз она видела и слышала подобное, но сегодня… завтра был день ее именин, поэтому сдержалась. Стоило это многого.
Однако Борис Семенович решил закончить:
– И вот это-то ушло из вас! – палец, упершись было в нее, описал полукруг и указал в окно. – Из таких как вы! Западники! Тургенев и мечтать не мог о таком массовом предательстве! Да не в предпочтениях зло, то и двести лет назад уже было, Петруша поработал на славу!., то есть… на беду… а в том, что разменяли дары преосвященные! Глухи стали к литургии духа-то русского! К почве! Что и было предназначением! Пред-наз-на-че-нием! Ведь у всякой мухи есть оно, даже у камня! Потому и "спасительность" России перед миром зашаталась! А в чем оно сейчас?! Вот скажи! В подъеме экономики, искоренения коррупции, заботе о простых людях – вот ваш бред. Бре-е-д! Заботиться надо о душе! Искоренять – тщедушие! А поднимать нравственность… власти, фильмов и литературы! К любому глаголу брошенному в народ, приписывать ее.
Лоб мужчины вспотел, щеки покраснели, частое дыхание выдавало нездоровье сердца.
– Это они перепутали – запад, а вы – предали! Англосаксам положено производить, итальянцам и грекам – выращивать, полякам строить суда… Да, да, строили, пока Евросоюз не отобрал, так же, как у Греции – крупнейший в Европе торговый флот, – заметив удивление, уточнил он. – А Южной Америке – танцевать и пить кофе – вот их предназначения!
– Что же нам?
– А нам… нам – размышлять! За всех. Это мы умеем лучше других! И не случайно! Такое разделение труда устроено свыше! В том и един мир… как Адам един! Как ухо не может жевать, так и глаза слышать! И навязывать глазам подобное – преступление перед Всевышним! А непонимание этого – нижайшая точка падения общества, идей, концепций!
– Леночка, ах ну что ж вы, боже ты мой! – мать снова зашла в зал. – Ну и мне уж терпеть мочи-то нет. Успокойтесь, пожалейте соседей.
– Да я, мама, давно молчу, – дочь сидела в кресле, опустив голову.
– Я уже тоже, Галя… – отец медленно опустился на диван.
Прошло около минуты. Эту минуту Борис Семенович размышлял, стоит ли продолжать, точнее, сказать то, ради чего и затеял весь этот разговор. Разговор, который незаметно увлек, утянул его в совершенно другое, лишив важности главное, обязательное. А что оно было именно таким, мужчина решил еще вчера… и готовился… и растерял. А сейчас нужно было исправлять. Выбираться из ямы, куда загнал себя сам. Из эмоций дочери, которые разжег тоже сам, отягощая усталость, написанную на ее лице. Но деваться было некуда, и он тихо начал:
– Понимаешь, Лена, что-то у вас с Андреем не выходит… – Борис Семенович встал, отошел к окну, притронулся к занавеске и, будто читая ее мысли, вздохнул.
– Не надо папа.
Елена, задумавшись, просматривала лист бумаги. Точнее, делала вид.
– Я знаю…
Он помолчал.
– Да что-то подсказывает мою вину в этом.
– Оставим… тем более, ты не прав.
– В последнем? – отец вернулся.
– Да, – Лена тоже встала, собираясь уйти.
Борис Семенович положил руку на ее плечо.