Оксфордские страсти - Олдисс Брайан Уилсон 6 стр.


Ей показалось, она узнала залы доадамитских султанов, описанные Примо Леви в его переводе сочинений одержимого англичанина Уильяма Бекфорда, который в своем позорном затворничестве сочинил "Воспоминания о путешествии по монастырям Алькобака и Баталья" и куда более известную повесть "Ватек". И теперь Мария слышала здешнюю гнетущую музыку, невидимый орган, и ее одиночество, ее неудовлетворенное желание всё нарастали.

Пока она шла, элементы орнамента двигались вместе с нею, и их извивы напоминали наркотические, летаргические движения восточной танцовщицы. Печальное величие ее окружения не казалось ей безвкусным, даже когда пришлось идти вброд по темной воде, и под ногами скользили угрюмые тени, что искали не то пищи, не то утешения, не то окончания собственной юдоли.

Мария обернулась. За нею двигалась очень худая фигура, вся в белом, будто нечто еще не рожденное, не вполне человеческое; она узнала прежнюю себя, прообраз, что так и не воплотился. Мария ускорила шаг – она не желала общества этой фигуры.

Теперь белесые ступни шествовали по узорчатым плиткам. Ничто в ее теле более не существовало осмысленно, кроме изящных ног. Они двигались плавно, хотя вокруг Марии уже сгущалась тяжесть, уже расходился по сторонам мрак, точь-в-точь как туман затягивает заболоченную поляну. Казалось, земля отодвигалась все дальше вниз, мрак угнетал все больше. И вот ничего уже не осталось – только две белые ступни, шагающие в никуда. Затем пропали и они, поглощенные непостижимостями сна.

Пробило полночь. Потом час. Два. Время, когда, по единодушному свидетельству врачей и военных, сопротивляемость человека минимальна.

Человек, назвавшийся Грейлингом, хотел выйти из кухни, но приблизился к окну, которое открыл час назад. И заметил шевеление в запущенном саду.

На насыпи, в зарослях крапивы и борщевика, стояла крупная лиса. Она смотрела на Грейлинга в упор: глаза ее блеснули золотисто-карим. Грейлинг не мог отвести взгляд. Он ощущал блистательное сознание животного, скрытую энергию неподвижности, пока лиса постигала сущность Грейлинга. Он понял: сам загнанный зверь, он выживал за счет уловок, обмана, а вот эта тварь за окном – вдруг пронеслось у него в голове, – она дико цельна и чиста.

Решив, что человек, этот бедняга, попавший в западню домов, нисколько ей не интересен, лиса двинулась дальше, изящно находя свой путь опушенными лапами. Только что была – и вот уже нет ее.

Грейлинг притворил окно и медленно двинулся в спальню, взбудораженный этой встречей с дикой природой.

Он заснул. Деревня словно вымерла. В Розовом доме, по причине его старости, и днем и ночью что-то поскрипывало. Но теперь скрипело иначе. Равномерно. Так скрипят ступеньки, по которым поднимается медлительный человек или раненое животное. Проснувшись, Грейлинг истолковал эти звуки по-другому: лестница скрипит под ногами мертвеца, решил он, и тот направляется к нему в комнату.

Скрип. Тишина. Опять скрип. Дверь спальни приоткрыта. Вот она распахнулась, проскрипев новую ноту. В проеме показалась фигура – еле различимая, почти светящаяся. Сомнамбулически продвигалась она к кровати. Женщина в серой сорочке или в саване. Глаза ее вспыхнули, когда она направила свой взор на скорчившегося мужчину.

– Джой! – вымолвил он. – Пожалуйста, уходи… Прошу тебя, Джой! – Голос его от ужаса срывался.

Фигура не отвечала. Горло ее было перерезано. От шеи по всему одеянию текла застывшая кровь.

Грейлинг оцепенел, глаза его вылезали из орбит; он смотрел на привидение, пока оно не начало растворяться в воздухе. Он уже думал, что вот-вот ослепнет. Но вскоре лишь кровавое пятно висело перед ним. Потом и оно пропало – замигало и угасло.

Остался лишь тошнотворный запах.

Грейлинг осторожно выбрался из кровати. Он был в одной футболке. Дрожа от ужаса, он босиком прокрался вниз по ступенькам той самой лестницы, по которой только что поднималось привидение. Двигался он неуклюже будто вместо ногу него копыта.

В кухне он включил освещение над газовой плитой и испуганно огляделся. Комната казалась неестественной, неприязненной, непригодной для жизни. Он опять выглянул наружу, в темноту. Лисы, конечно, не было и в помине.

– Проклятый дом. С привидениями, оказывается! – сказал Трейдинг вполголоса.

Из ящика кухонного стола он вынул матерчатый сверток, из свертка – бумажный пакетик, развернул его и насыпал белого порошка в левую ладонь. Порошок тут же втянул обеими ноздрями.

По всему телу разлилось тепло. Трейдинг помотал головой. Ему полегчало.

По дороге в постель он проверил входную дверь. Заперта на засов, как и полагается.

Церковные часы прозвенели единожды, чтобы весь христианский мир знал: уже пятнадцать минут третьего, утро четверга, и в мире все хорошо – по крайней мере для тех, кто сердцем чист.

III
Жизнь духа

Заря в этот день занялась так же, как и в любой другой. Сэма Азиза разбудил будильник. Сэм приподнялся, сел. Рядом, пытаясь не просыпаться, блаженно застонала во сне жена. Сэм вылез из постели: пора спуститься в магазин, отпереть дверь, чтобы успеть принять утренние газеты.

Он натянул халат и отвел занавеску в сторону, поглядеть, что там, за пожарной лестницей, творится на свете – во всяком случае, в неухоженном саду позади магазина. Мир в это утро, насколько хватало глаз, был белым.

Над низкой крышей паба "Медведь" тщилось взойти тучное алое солнце.

– Ох, боже мой, да это же заморозок! Рима, вставай! Что, наш паршивец, по-твоему, укрыл вчера фасоль? Если нет, конец ей: всю морозом побьет.

В полусне Рима сознавала, что ее сын, Сэмми-младший, этот "наш паршивец", не в силах запомнить, что надо укрывать на ночь нежные ростки фасоли, которые лишь чуть приподняли над землей головы, словно маленькие зеленые кобры. Но уже ничего не поделаешь, так что можно и не просыпаться. Она засиделась с вечера за полночь, все смотрела кинофильм по Пятому каналу. Ей нравились фильмы на Пятом канале: в них всегда много взрывов. А Риме нравились взрывы.

Хотя Сэм торопился отпереть магазин, он успел забежать в комнату – не комнату, а так, что-то вроде большого комода, – где спал сын. Разбудив его, Сэм тревожно потребовал отчета: не забыл ли отпрыск накануне вечером накрыть газетами ростки фасоли.

– Конечно, папа, – сонно вымолвил Сэмми-младший. – За кого ты меня принимаешь?

– Ах ты мой славный, мой хороший мальчик! – обрадовался Сэм и поцеловал его в щеку. – Ну спи, еще целый час можешь спать.

И сошел вниз, как раз когда к магазину подкатывал фургон "У.Г. Смит", развозивший прессу. В магазин ввалился всегдашний чернокожий водитель и, улыбаясь, плюхнул на прилавок кипу газет.

– Что, Сэм, сегодня ты у нас точно разбогатеешь, а? – подколол он владельца магазина и был таков. Вечно спешил.

Сэм постоял на тротуаре, глядя, как фургон удаляется к Ньюнэм-Кортней. Утренний воздух был чист, бодрил, наполнял надеждами, пусть на тротуаре и валялся мусор. В этот час так тихо, что Сэм расслышал слабый одиночный вскрик, тут же стихший: это из дома Родни и Джудит через дорогу.

– Да-а, новая жизнь, – едва слышно сказал Сэм Азиз сам себе. – Вот что нам всем нужно. Вот что нужно нашей деревне. Новая жизнь.

По улице между тем плелась старуха. Сэм видел, сколько усилий ей нужно, чтобы двигаться вперед. Обряженная в темное и старое шмотье, она походила на бесформенный мешок. Мешок этот балансировал на двух толстенных колоннах ног, которые старуха передвигала с огромным трудом. Взгляд ее был прикован к тротуару.

Поравнявшись с Сэмом, она подняла лысеющую седую голову и прохрипела:

– Доброго утра, мистер Азиз.

– И вам доброго, миссис Стоун, – ответил он.

И она с трудом проковыляла мимо. Сэма вдруг затопило счастьем. Он не мог бы выразить словами, почему. Улица снова опустела, только проехал велосипедист. Сэм смотрел на деревья вдоль тротуара, на свежую листву. Как все это было прекрасно! Кругом деревья. Здесь, в Хэмпден-Феррерс, почти как в лесу. Этот вид дарован ему, как блаженство.

Сэм вошел в магазин, запер дверь и начал раскладывать газеты на стеллаже. "Дейли Телеграф". "Таймс". "Мир-рор". "Дейли Мейл". "Индепендент". И "Файненшл Таймс" для мистера Уиверспуна.

Он пробежал глазами заголовки. Повсюду в мире, казалось, шла война или происходили беспорядки: в Кашмире, в Пакистане, Афганистане, Ираке, Индонезии, Аргентине, Колумбии… да почти всюду. Но британские газеты в передовицах писали в основном о недавней травме футболиста Бэкхэма. Сэм прищелкнул языком, но и сам не знал, в знак восхищения или недовольства.

Когда с газетами было покончено, он поглядел на часы и поспешил в кухню, которая одновременно служила кладовой. Приготовил себе кружку Настоящего Какао "Кэдбери", съел манго, а затем целую миску крученой соломки с молоком.

Он еще проглядывал "Дейли Мейл", когда спустилась Рима, замотанная в несколько халатов.

– Сэм, как ты терпишь такой холод? Включил бы электрокамин.

– А мне не холодно. Скоро день разойдется. Садись-ка, жена, брось жаловаться, и я тебе сделаю кружку "Кэдбери".

Она присела, как ей было велено. Как всегда, послушно. И, как всегда, с улыбкой.

И вот началась еще одна чудесная интерпретация Обычного Дня. Неверный свет его разгорался, и в конце концов уличные фонари отключились. Мало-помалу на улице появлялись люди и их автомобили.

Хотя у Хэмпден-Феррерс наполовину сельский вид, петушиное кукареканье над его крышами не раздавалось. Лет пять назад местный совет собрался, чтобы запретить охоту на лис, но в результате принял решение запретить петь петухам.

Невзирая на протесты Ивонн Коутс, единственному петуху на сельском дворе у Коутсов официально свернули шею. А без петуха, говорила Ивонн, сельский двор совсем не тот, да после эпидемии "коровьего бешенства" скота на ферме стало и вовсе немного. Теперь старый вдовец Джек Коутс пытался продать Северное пастбище местному подрядчику, желавшему построить на нем двадцать четыре новых дома. Возражали против этого все жители деревни, зато намерение Коутса от всей души поддерживали его сыновья и дочка.

Они вообще всех сторонились, хотя на вид вроде были дружелюбные. Роуг был старший, за ним шли Дэйв и Софи, которой уже исполнилось семнадцать. У Дэйва была подружка Джин Пэрриндер, крепкая веселая бабенка. Сестра Джека, Ивонн, старая дева, жила с ними в доме на ферме со своей блохастой собакой по кличке Дьюк. Там же обитал и Джо Коутс, уже старик, дальний родственник Джека – Джо служил в армии еще во Вторую мировую. У него от застарелой раны вечно болели ноги, так что передвигался он мало. Он зависел от британской системы здравоохранения, а значит, часто оказывался в больнице, которая по шкале удобств была для него сопоставима с армейскими бараками.

Эти семеро ухитрялись жить под одной крышей в старом доме, и помогали им лишь добрая воля и привычка терпеть неудобства, воспитанная не в одном поколении. Из живности на ферме теперь остались козы, куры да утки, и еще корова джерсейской породы по кличке Милдред.

Жила семья Коутсов субботней продажей овощей, варенья, мармелада, сыра, пирогов и хлеба под общей вывеской "Домашние заготовки Ивонн" с деревянного прилавка на Коутс-роуд. Заправляли торговлей женщины Коутсов, а Беттина Сквайр им помогала. Дэйв и Роуг также продавали и ремонтировали велосипеды, чинили автомобили – да вообще практически все на свете чинили. При этом ухитрялись изображать бодрость. Главная их надежда была на то, что Джек сорвет хороший куш за Северное пастбище.

Ивонн, когда не шуровала у плиты, отсиживалась в своей комнате наверху, которую называла "уютной" – больше из-за малого размера, чем по причине особого тепла. Ивонн обыкновенно сравнивала свое жилище с тесной каютой капитана Кука на "Эндеворе". Ивонн была женщина умная и давно занималась самообразованием. Роста небольшого, лицо румяное, а мир вокруг изучала сквозь толстенные стекла стареньких очков.

Сегодня она проснулась рано, натянула плед на худые плечи и села в постели. Как водится, первым делом ощутила, что ее поташнивает. Зацепив дужки очков за уши, она выглянула в узкое оконце. Ночью пал легкий заморозок. Все Северное пастбище покрыто белыми заплатами.

Несмотря на холод, Дэйв уже шебуршился внизу в одних джинсах и футболке. Он бросал корм курам, бродившим по двору. "А-а, знаю-знаю, где наш Дэйв вчера шатался, – подумала Ивонн. – Опять с этой медсестрой горы покорял…" Но даже всеведущая Ивонн не знала истины.

Невдалеке от дома стояли брошенные сельскохозяйственные машины. Особенно уныло выглядел объемистый контейнер жидких удобрений. Ивонн подумала о мертвых животных, о вымерших существах. Дальше рукой подать до мыслей о близких, покинувших сей мир… Ивонн попыталась вспомнить хоть какой-нибудь взаправду необычный случай. Вот однажды, еще ребенком, отец возил ее – как? почему? – в аббатство Тинтерн, а там она понравилась какой-то женщине, и та подарила ей сборник стихов Уильяма Уордсворта – Ивонн хранила томик по сей день.

Она вздохнула, и одно из оконных стекол запотело. "Я так и не прославилась, – прошептала она. – Так никем и не стала". Подумаешь, "Домашние заготовки", великое дело, если говорить правду – а Ивонн всегда стремилась говорить правду. Она сняла очки, чтобы дать роздых глазам.

Ивонн вела дневник. И сейчас она обратилась к нему за утешением. Он все разрастался, усложнялся – досуга становилось больше, зрение все хуже. Еще ее бабушка, Энни Коутс, рассказывала ей, откуда пошла ферма, и Ивонн записала это свидетельство местной истории бок о бок с заметками про надои козьего молока и рекордный урожай кормовых бобов.

В конце восемнадцатого века порочный Хэррисон Феррерс, владелец Особняка, соблазнил девушку из деревни, дочку своего батрака Рона Коутса. Эта девица, по имени Пэт, или Патриция Коутс, была, по словам бабушки, "чересчур хороша собой, чтобы жить спокойно". И вот в результате их союза родила она в положенные сроки двойню.

Ну, незаконные отпрыски – обычное дело для бар, живших по поместьям, только в данном случае Хэррисон вроде как повел себя благоразумно – может, Пэт была ему по сердцу. Мальчишек-близнецов вниманием не оставлял, так что они выросли и видом ладные, и смелые. Он же им дал имена – Тарквин и Эдвард, в честь любимых чистопородных своих рысаков.

Когда оба достигли совершеннолетия, Хэррисон озаботился, чтобы Тарквин принял духовный сан и стал в здешнем приходе викарием, а Эдварду достался надел земли, несколько акров для хозяйства, которое и назвали фермой Коутс. Хэррисон как-то раз ехал верхом на любимом коне Тарквине, да был пьян, упал, сломал шею и помер. Вот и получилось, что первой обязанностью его преподобия Тарквина на посту священника было совершить погребальный обряд над телом отца и благодетеля.

Историю эту Ивонн, вглядываясь сквозь мутноватые линзы, описала во всех красках и добавила рассказ о дальнейшей жизни Тарквина – как он бросил кафедру проповедника ради путешествий по свету, особенно в Африку. Рассказывали, что в Эфиопии ему досталось какое-то сокровище религиозного свойства, на котором лежало проклятие. Правда ли, нет ли, а только самого сокровища никто не видел.

Умер досточтимый Тарквин при ужасных обстоятельствах. В июне 1814 года случился неожиданный смерч, подхватил викария-путешественника на воздуся и вознес на самую верхушку церковной колокольни. А оттуда новый порыв ветра низверг его на землю, прямо меж надгробий, и там он лежал, искалеченный, совершенно беспомощный, пока стая диких собак не примчалась с крутых склонов холмов Моулси и не разорвала его на куски.

Однажды в Оксфордской библиотеке Ивонн нашла журнал с советами начинающим писателям – что нужно делать, чтобы опубликовать книгу. Она последовала этим советам – упаковала рукописный дневник и отослала владельцу небольшого издательства, чья контора помещалась на Олд-Бэрлингем-роуд в Лондоне.

Прошло уже четыре месяца, а издатель все не отвечал. Но и сегодня Ивонн снова спозаранку взялась за дневник. Она не собиралась вставать, пока не потеплеет, пока с пастбища не сойдет этот белый саван. Тихо, петухи не кричат. Ничто не мешало ей, хотя она слышала невнятное бормотанье где-то внизу, в доме; совсем как капитан Кук, наверное, слышал, как суетится босоногая команда "Эндевора". Под одеялами было уютно. Ивонн задремала, занеся над дневником старую авторучку.

Прочие обитатели Хэмпден-Феррерс также поднялись с постелей – правда, отнюдь не так прытко, как Сэм Азиз. Возле кондитерской жил вдовец – профессор Валентин Леппард, восьмидесяти четырех лет. В это утро он то просыпался, то опять засыпал. Окончательно проснувшись, он остался в постели, не двигаясь, попытался припомнить, что за день недели сегодня. Понятное дело, если бы вчера была среда, сегодня настал бы четверг и он отправился бы пить кофе с Уиверспуном; но вот беда: нет совершенно никаких доказательств того, что вчера действительно была среда… Теперь дни походили один на другой, что правда, то правда.

Без очков Валентин не мог ничего толком разглядеть. Он следил за мерцанием отраженного света на потолке. Когда по улице проезжали ранние машины, по потолку двигались отсветы. На Валентина это всегда действовало успокаивающе. Будь у него синематографический аппарат – или как их теперь называют, – он бы непременно снял на пленку эту игру света.

Ибо ничего нет прекраснее света. Валентин не доверял никому из тех, с кем доводилось встречаться, терпеть их не мог, но свет – о, это же совсем другое дело: тут он был полностью согласен с последними словами живописца Тернера: "Солнце есть Бог!" Облизав пересохшие со сна губы, он сказал вслух: "И все они ушли в мир света"… Не сообразишь, откуда пришла на ум эта строка, однако не так это и важно.

Он все размышлял о том о сем и дремал понемногу, пока не пришла медсестра Энн Лонгбридж и не помогла ему встать с постели.

Неподалеку от того места, где в постели нежился Валентин Леппард, в доме на краю деревни, где дорога шла на Марчэм и на Бишопс-Линктус, почивал Барри Бэйфилд по прозвищу Стармэн, друг Дуэйна Ридли. Он было приоткрыл глаза – взглянуть на свет божий, но оказалось, что это больно, и он закрыл их опять: липкое верхнее веко склеилось с нижним. Он попытался заснуть – что называется, "отоспаться". В голове пульсировала боль, не дававшая утратить связь с миром, а сознание по той же причине было в отвратительном состоянии.

Назад Дальше