Когда Глеб был дома, Кира, встречая меня, всегда командовала: "Глебчик! Тапочки папочке!" И Глеб, маленький и деловитый, словно ученый щенок, садился на корточки и начинал рыться в изящной просторной тумбе с ворохами домашней обуви внутри - снисходительно повинуясь непонятно зачем играющим в безмятежность взрослым; вытягивал из пересыпающихся недр мои шлепанцы и, неся их на вытянутых руках, будто крысят за хвосты, аккуратно ставил передо мною. Я воспитанный, говорил его взгляд, я тоже знаю, что такое ритуал. Я тоже умею делать вид, что все в порядке.
Кира ждала меня, прислонившись плечом к косяку двери в гостиную. Она улыбалась. Наверное, можно было бы ради встречи по-дружески чмокнуть её в щеку.
- У тебя усталый вид, Тоша, - сказала она. - Ты голодный? Пообедаешь?
- А ты?
- Без меня не станешь?
- Не стану.
- Я же растолстею. И ты меня разлюбишь.
Я смолчал. Она смешалась.
- Правда, мне нельзя лопать с тобой наравне, - беспомощно потянула она тему дальше, чтобы поскорее заколеровать некстати выскочивший блик любви и нелюбви. - Я же должна беречь фигуру… В стройном состоянии я ведь гораздо более ценный кадр нашего подполья, разве не так?
- Так, конечно, так, - сказал я, старательно улыбаясь, и, затолкав ноги в шлепки, пошлепал в ванную мыть руки. Она следовала за мной.
- Я могу салатик съесть за компанию, - сообщила она.
- Смилуйся, государыня рыбка, скушай птичку.
- Птичка, скушай рыбку! - с готовностью засмеявшись нашей древней присказке, тут же подхватила Кира.
- Договорились.
- Тогда айда ближе к камбузу. Или как? На улице холодает, иди в душ нырни погреться, пока я на стол собираю.
- Да нет, я ж на машине, что мне холода.
А чувствовал я, как она разрывается между желанием, чтобы я повел себя, как… как соскучившийся муж - и страхом, что я себя так поведу. И заранее терялась, не в силах решить, как быть, если такое случится.
Но я старался даже ненароком не коснуться её. Совесть. Дурацкая совесть.
Совесть - дура, штык - молодец…
М-да. Пошутил.
Впрочем, приняться за суп так, что затрещало за ушами, совесть мне не помешала, увы. Я действительно оголодал, мотаясь по городу, а было уже около четырех. К тому же готовила Кира отменно.
Да вообще Кира…
Стоп.
- Как диссертация? - с безукоризненно тактичным уважением к официальной версии осведомился я, когда ложка моя выброшенным на песок карасем забилась по дну тарелки.
- Хорошо, - Кира клевала свой салат и улыбалась, поглядывая, как лихо и стремительно я побеждаю первое. Перехватив мой взгляд, улыбнулась ещё шире. - До чего же славно Антошенька кушает! Нет, правда, приятно смотреть, как ты ешь. Ты не пытаешься скрыть своих эмоций. А хозяйке это такая радость…
Она изо всех сил старалась сказать мне что-нибудь приятное. И не кривила душой, я чувствовал. Но она этим как будто прощения просила. Как будто прощалась.
- Диссертация движется. Но вообще-то, я не о ней хотела…
- Да это уж я понимаю, - засмеялся я, отставляя тарелку. - Что я смыслю в ваших…
Она вскочила так стремительно, что вилка от её руки едва не прыгнула со стола.
- Ты погоди отодвигать-то, ещё мясо будет…
Словом, к тому моменту, когда она начала свой важный разговор, я несколько размяк от уюта и, главным образом, еды. Химия, ничего с ней не сделаешь.
Мне вспомнились глаза Сошникова.
Химия химии рознь.
Все-таки неправильно устроен наш мир, если капля какой-то отравы, поточным образом сваренной какими-то работягами под трепотню о кабаках и тетках, способна вот так неотвратимо и, возможно, необратимо аннулировать в умном, мягком, добром человеке его неповторимую душу. Со всеми её сложностями, мучениями, прозрениями. Падениями и взлетами. Вдохновением и раскаянием. Возможно, богоданную. И, по слухам, бессмертную.
Смешно.
- Ну, вот, - сказала Кира. - Вот теперь можно разговаривать. Да погоди, не мой посуду, потом.
- Не могу, - ответил я, вставая.
Посуда - это была моя постоянная нагрузка. Я её перехватил ещё на заре нашей совместной с Кирой жизни - и Киру тогда это крайне порадовало. Квалификации тут не требовалось ни малейшей, а процесс мне нравился. Не то что наука или, скажем, психотерапия наша. Результат сразу виден, и результат прекрасный, вдохновляющий: было грязное, и вот через минуту, стоило чуть поскрести - уже чистое. В жизни бы так.
Но в жизни это настолько же сложнее, насколько человек сложнее тарелки.
Я с маниакальным, почти истерическим наслаждением умывал керамику и расставлял в ячейки просторной, роскошной сушилки. Впрочем, по моим критериям в этом доме все было просторным и роскошным - и, когда я вошел сюда мужем, мне никак не удавалось приучить себя к мысли, что оно, в определенной степени, теперь мое. Во всяком случае, и мое тоже.
Как оказалось на поверку - правильно не удавалось.
- Значит, так, - деловито сказала Кира, когда я завертел блистательный кран, вытер руки и вернулся к столу. - Теперь у нас в программе рапорт и желание посоветоваться. Сначала рапорт, - на столе перед нею, пока я брызгался над раковиной, появились лист бумаги и аккуратно отточенный карандаш. - Вторую горловину мы с Кашинским прошли наконец. С трудом, но прошли. Психоэнергетический градиент составил, - она начала неторопливо, но быстро и четко, как все, что она вообще делала, чертить график, - по моим прикидкам, ноль тридцать шесть, а то и ноль сорок…
Некоторое время мы работали, как в старые добрые времена, и постепенно и отчуждение, и грусть, и боль, и обида куда-то отступили. Все-таки общее дело сближает. И хотя я ни на миг не забывал о том главном, ради чего поручил Кире именно эту операцию и именно этого пациента, профессиональный навык взял свое; мы принялись, как ни в чем не бывало, уточнять её предварительные расчеты нынешних значений базовых параметров, потом взялись за преобразование каждого из них поэтапными коэффициентами и так набросали вполне пристойный цифровой каркас следующей горловины… Я отмечал краем сознания: она отлично поработала. Точно и профессионально. При минимуме ситуационных касаний, при минимуме контактного времени; высший пилотаж. Умница моя…
Не моя.
Своя. Сама по себе.
- Но вот что я хотела, - нерешительно произнесла она потом, когда мы отложили листки с расчетами. - Понимаешь… Как ни мало мы общались напрямую, мне кажется, он начал… как бы это выразиться попроще. По мне сохнуть.
Давно пора, подумал я и едва не спросил вслух: а ты? Но я и без вопросов чувствовал, что сегодня она ЖАЛЕЕТ его куда глубже и сердечней, чем каких-то две недели назад. Куда глубже, чем полагалось бы в нормальной связке типа "врач-пациент".
Она начала относиться к нему НЕ КАК К ПОСТОРОННЕМУ.
Вадим Кашинский обратился в "Сеятель" пять недель назад. Назвался биофизиком, сказал, что прочел о нас в рекламном проспекте, попросил помочь. Я беседовал с ним часа два. История вроде бы обычная: полтора десятка лет интересной и любимой работы псу под хвост, никому ничего не надо, денег не платили, лаборатория распалась-рассыпалась, все в конце концов от бескормицы брызнули кто куда в погоне уж не за длинным, а хоть за каким-нибудь рублем. Тоска, ничего не хочется, мыслей нет… Даже в той прикладной фирмашке, куда он попал теперь, работать с пустой головой становится все труднее. Новая генерация, молодые дрессированные ремесленники, которым плевать, интересно им или неинтересно, творчество у них или конвейер, лишь бы вовремя бабки капали, - дышат в затылок и вот-вот сожрут.
Не понравился мне Кашинский. Не ощущал я в нем угасших творческих способностей - не было их у него, пожалуй, никогда. Разве лишь вот такусенькая искорка, давным-давно задавленная и затравленная им самим по неким не вполне для меня отчетливым, но отнюдь не возвышенным - в этом я мог поручиться - мотивам.
Да и не в этом даже дело, честно говоря. Что я, Свят Дух, чтобы штангенциркулем мерить диаметры искр. У этого, дескать, диаметр достойный, будем лечить, а у этого не дотянул полутора миллиметров, так что пусть пойдет и умоется. Нет. Он мне как человек категорически не понравился. Ощущалась в нем некая сладострастная разжиженность. Он был сломан, да - но он был с его же собственным удовольствием сломан. Настоящий сеятель всегда тоскует о свободе, ему её всегда мало; и чем сильнее в нем творческий посыл, этот жизненный стержень, вокруг которого, как небосвод вокруг Полярной звезды, неважно и подчиненно мотается все остальное - тем ему радостнее, когда этого остального делается поменьше. И тем возрастает опасность слома, если остального становится побольше. А Кашинскому, казалось, в радость именно когда жизнь, будто лошадь в яслях, хрумкает этим его стержнем, хилым и хрупким, как хвощ; именно когда его ломают, он ощущает себя наиболее свободным - от способности и необходимости думать, предвидеть, понимать… Какое уж тут творчество.
И ещё - он был не вполне искренен, я это чувствовал. Конечно, это не криминал, не обязан же он был совсем раздеваться передо мной. Но все же что-то он скрывал существенное, и это было неприятно.
Долгая мука, долгая пытка унижением в этом человеке, во всяком случае, ощущалась отчетливо. Но и мириады мелких предательств висели на нем, и горестная смесь вины и гордости за них разъедала ему душу, словно кислота - как и у всех, кто убедил себя, будто предает вынужденно, от необходимости и безвыходности…
Он был очень слабым человеком - но, в конце концов, и Сошников был очень слабым человеком; однако иначе. И Сошников мне нравился, я готов был защищать его от всего света, как птенца своего. А вот Кашинского - нет.
И я взъярился на себя. Что за снобизм, в конце концов! Этот мне нравится, а этот нет - с какой стати вообще брать подобные соображения в расчет! Подумаешь, неприятны слабые. А не фашист ли вы, Антон Антонович? Белокурая бестия нашлась, фу ты ну ты! Да мама тебя бы попросту отшлепала, доведись ей это узнать. А па Симагин так бы посмотрел…
Словом, за то, что он мне не понравился, я себя же и виноватым почувствовал надолго. И поклялся, что из кожи вон вылезу, а сделаю из него конфетку. Эйнштейна хотя бы дворового масштаба.
Он же, при всей своей внутренней трухлявости, сидел передо мною печальный и вальяжный, с интересной бледностью на челе, жестикулировал скупо и отточенно, говорил негромко и неторопливо, интеллигентно, складно… такой благородно несчастный, такой невинно поруганный - что у меня возникла ещё одна мысль.
А надо иметь в виду, что на тот момент прошло каких-то два дня с тех пор, как Кира отъехала. Писать диссертацию. Я лез на стену со скрежетом зубовным и понимал, что надо что-то решать, иначе мы так всю жизнь и промучаемся, нетрезво вихляясь то поближе друг к другу, то подальше, и оба с ума сойдем. И Глеба сведем.
И ещё надо иметь в виду одну очень интересную деталь.
Решаюсь говорить об этом лишь потому, что для истории моей это весьма существенно. Коротенько. Когда я привел её в первый раз к нам в гости и познакомил с родителями, я не мог всеми своими фибрами не почувствовать, что ей… как бы это…
Словом, так.
Если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме находившиеся отношения, она влюбилась бы в па Симагина, как я в неё полгода назад - с первого взгляда и наповал. В лепешку бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот такие пироги.
Что я почувствовал в па - не могу рассказать. Я совершенно не понял того, что почувствовал. Редко со мной такое бывало - а тут на уровне бреда. Будто он уже знал её в какой-то иной жизни… Чистой воды, извините за выражение, метемпсихоз. Но во всяком случае, с меня хватило ощущения того, что сейчас она ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая женщина; и на том спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не стал от всего этого хуже относиться - но постарался некоторое время приглашать её в гости пореже. А через месяц мы сняли крохотную однокомнатную квартирку на Голодае - и было нам с Кирой так хорошо, что от всех посторонних влияний мы отгородились надолго. И разваливаться стали изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.
Но я отметил тогда для себя, что Кира, как и подобает благополучной, утонченной и одаренной красавице - правда, не нашей эпохи, не рыночной - питает явную слабость к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго говоря, это характеризовало её с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию никак не входил.
А сидящий передо мною Кашинский, сколько я в этом вообще смыслил, был просто вылитый лысый Прометей без зажигалки.
Сколько душераздирающей, надрывной и сопливой лирики я по молодости исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал тогда, сформулировал в свое время, как ни странно, Суворов, человековед далеко не блестящий - сформулировал с четкостью и лаконизмом добротной разведсводки: "И ещё есть выражение любви. Высшее. Уйти от существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь потом вспоминать. С горечью и болью".
Так и хочется эти отрывистые, как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа "Юстас - Алексу"…
Одного недочувствовал и недоговорил изменник - потому, вероятно, что, вживаясь в характер своей героини, волей-неволей сделал её эгоистичной себе под стать. Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красиво парадоксальными словами трусливое бегство за выгодой - нипочем не уйдешь, покуда хоть как-то не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после этакого, с позволения сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального выражения любви. Самое простое - это не произносить гарных, но явно припозднившихся речей о чувствах, а наоборот, полной сволочью себя напоследок поставить, чтобы не тосковали о тебе, а возненавидели… Но можно и получше придумать.
И я, прописав Кашинскому несколько вполне обычных сеансов на кабинете, в рекордные сроки набросал план-график восстановления его трухлявой искры, лет по меньшей мере двадцать назад затоптанной им же самим, потом тщательнейшим образом рассчитал первую горловину, прикидочным - вторую, и, позвонив Кире, поручил их реализацию ей.
Положа руку на сердце: я колебался. Презрев занятость, я отправился за решением в паломничество по святым местам - к той квартирке на первом этаже, которую мы снимали с Кирой в начале совместной жизни… потом умерла мамина мама, мама осталась с па Симагиным, а нам с Кирой достались бабушкины апартаменты - тогда мы оставили изначальную обитель.
Глупо было это делать, и совсем уж глупо рассказывать об этом - но я туда изредка ездил. Приникал, так сказать, к истокам.
Лучше бы я этого в тот раз не делал. Ничего там не изменилось, только сильно разрослись кусты, высаженные между приземистой серой пятиэтажкой и тротуаром, так что первого этажа и не видно было почти. Я лишь по коричневым раздвижным решеткам, ещё до нас навешенным внутри кем-то из предыдущих жильцов для вящей безопасности, узнал наши окна. Но даже не замедлил шага. Миновал засиженного юношеством бронзового юнгу на КИМа. Продефилировал мимо магазинов - куда во времена оны я радостно бегал за снедью, где мы с упоением покупали наши первые общие вещи, ерунду всякую вроде ситечка для кофе или комнатной антенны… И пошел обратно.
Паломничество, против ожиданий, на этот раз лишь ожесточило меня. Раньше подобные свидания - вот этот кирпичик! вот эта щербинка в асфальте! вот эта ветка! вот эта дверь, ну вот же! - сладко подчеркивали нерасторжимую связь с былым, намекали на возможность возвращения, возобновления - и на сердце возгоралась светлая тихая печаль с изрядной толикой надежды. Вся - сродни надежде. Теперь омертвевшие декорации исчерпанного, сработавшегося счастья лишь подчеркивали окончательную и бесповоротную оторванность тех дней от дня сего, полную невозможность их возврата ни под каким видом, ни в какой доле - и вызвали одно только раздражение, даже злость, как надругательство над самым святым, как всякий явный и наглый обман: по видимости все то же, а по сути другое.
Это ощущение и было решением. Невозможность так невозможность. Стало быть, если не назад, то вперед.
Спецоперация, таким образом, пошла в три уровня. На первом проводился нормальный курс терапии с обычной целью повысить динамичность психики. На втором - был начат ряд психотерапевтических спектаклей с целью вернуть Кашинскому уверенность в себе и в своих силах. А на третьем, предназначенном уже не столько для него, сколько для Киры, я ожидал, что она, своими собственными стараниями залечив Прометею печенку и вложив утерянную зажигалку в его персты, СВОИМИ РУКАМИ ЕГО СДЕЛАВ, с ним и останется. Будет пестовать и баюкать. Материнский инстинкт. И станет ей не до меня. И перестанет она мучиться из-за меня. Не мог я больше терпеть, что она из-за меня мучается. Не мог.
Он в её стиле, да и, видимо, человек действительно пристойный.
А он… Ну, Киру просто нельзя не полюбить.
А я… я, если буду мучиться один, уж как-нибудь сдюжу. Это легче.
И вот лед тронулся.
- А ты не ошиблась? - спросил я недоверчиво.
Она чуть качнула головой.
- Я бы не стала тебе говорить, если бы не была уверена.
- Ой, тщеславие бабье! - засмеялся я. - Иду это я, красивая, а мужики кругом так и падают, так и падают, и сами собой в штабеля укладываются!
У Киры замкнулось лицо.
- У меня возникло такое подозрение, - сухо произнесла она. - Это не планировалось. Это сбой. Я сочла своим долгом тебя предупредить.
- Пренебрежем, - сказал я легкомысленно. - Во всяком случае, пока. Даже если ты и права, легкая влюбленность делу не помешает, наоборот. Мужчинам, а в особенности творцам, это полезно. Музы там, все такое прочее…
- Антон, - взволнованно сказала она. - Я тебя не понимаю. Ты никогда не был ни жестоким, ни даже недальновидным. Всегда максимум лечебного эффекта при максимуме безболезненности. А теперь… Я никогда не сталкивалась с таким поворотом, и теперь мне не по себе. Я не знаю, как быть.
- Кира, - сказал я, напустив серьезность, - я, прости, тоже не понимаю. Из-за чего сыр-бор? Тебе что, неприятно, что тобой, скажем, восхищаются или неровно дышат?
Она с силой провела ребром ладони по скатерти. На меня она уже не смотрела. У неё вдруг стали пунцовыми щеки, лоб, даже шея.
- Я, видишь ли, к этому чувству… которое любовью называется… отношусь, Антон, с чрезвычайным пиететом. С чрезвычайным. Он неплохой человек, по-моему. Замотанный, измученный, очень кем-то когда-то униженный. Наверное, наделавший ошибок - как всякий хороший человек. Это парадоксально, да? Подонки творят свои подлости нарочно и ни секундочки не мучаются потом, и все как бы в порядке вещей. А хорошие, стремясь к каким-то идеальным кренделям, такого, бывает, наворотят - потом всю жизнь не расхлебать… Он очень хороший и очень несчастный. Добрый, веселый, умный.
О ла-ла, с предсмертной веселостью подумал я.
- Знаешь, он даже на твоего отца чем-то похож, по-моему.
Почему-то она никогда не называла па Симагина моим отчимом, только отцом. Что, в общем-то, и правильно.
- Я не хочу, чтобы он из-за меня вдруг начал страдать. В конце концов, посмотри на это с точки зрения нашей задачи. Он только глубже в депрессию свалится.
- Полагаю, нет, - ответил я.