На чужом пиру, с непреоборимой свободой - Рыбаков Вячеслав Михайлович 9 стр.


- Весной я прочитала вашу книгу, - произнес вдруг её голос. - "Совестливые боги". Мне очень понравилось, Андрей. Сейчас редко кто пишет настолько просто и от сердца. Либо заумь, либо кровь да помойки.

Вербицкому показалось, что пол комнаты из-под него выдернули. Началось свободное падение. Но - свободное. Свободное!!!

- Потом я посмотрела: она издана ещё в две втором. Неужели у вас с тех пор ничего?

- Ничего, - хрипло подтвердил он, продолжая рушиться сквозь сигаретный дым.

- Ужас, - сказал её голос. В нем не было ни грана издевки, только сочувствие. - Ужас, что творится…

- Ася, нет! - панически крикнул он. - Вы не знаете ничего… - он готов был уговаривать её не прощать. Ему стало жутко, что она простит, не ведая, что именно прощает; и он так и останется НЕРАСКАЯННЫМ. - Мне сначала надо… так же невозможно!

- Да я знаю все, Валерий, - сказал её голос. - Андрей мне рассказал давным-давно. И про ваш визит к нему в институт, и про портфель, и про излучатель… Знаю.

Падение кончилось, и удар был страшен. Лязгнули зубы. Позвоночник хрустнул.

- Он знал? - вырвалось у Вербицкого.

Ее голос молчал.

- Вы снова вместе? - тихо спросил Вербицкий.

- Да.

- Слава Богу, - облегченно вырвалось у него. С души будто свалился камень, о существовании которого Вербицкий даже не подозревал. Так давно носил, что привык и перестал замечать. - Слава Богу… Как же вы сумели?

- Сначала было очень тяжело, - честно сказал её голос. - А потом мы снова повстречались… собственно, я к нему пошла. Вот как вы говорите - не могла больше жить в пустоте, и все. Думаю, была не была. Прогонит - так хоть буду точно знать, что не нужна. А он ждал. Так легко получилось… - она коротко, глубоко вздохнула. - Целый вечер, помню, сидели на кухне и все рассказывали друг дружке. Каялись. И в тот же вечер друг дружку простили. И, знаете, было бы ужасно, если бы не простили. Так и не узнали бы, насколько от всего происшедшего стали умнее, добрее, тверже… - голос запнулся на миг. - Да, собственно, если бы не простили, то и не стали бы. Это очень трудно объяснить. А приходите в гости, Валера.

Пол опять разъялся, и воздух засвистел в ушах.

- Ася…

- Это никакая не вежливость, - сказал её голос. - Нелепо нам было бы после всего быть вежливыми. Я серьезно.

- Но… Андрей…

- Андрей будет рад. Вы же такие друзья были!

Вербицкий снова скрипнул зубами.

Ее голос, несколько приглушенный, как если бы она отвернулась от трубки, позвал:

- Андрей! Подойди, пожалуйста. Представляешь, это Валера Вербицкий!

Вербицкий с перепугу едва не кинул трубку на рычаги. Успевшие слегка подсохнуть ладони снова вспотели.

- Здравствуй, Валера, - сказал его голос.

- Здравствуй, Андрей, - сипло ответил Вербицкий.

- Валера, я вот что хочу… сразу, - вдруг напрягшись и став, как в давнюю пору, чуть застенчивым, сказал его голос. - Сразу. Прости меня, Валер. За ту кассету. Я был… Жизнерадостный кретин, вот кто я был. Очень прошу: прости. Если можешь.

Комната, поддавая Вербицкого по пяткам, запрыгала мячиком.

- Андрюха… - выговорил Вербицкий.

4. Задание моей жены

И все-таки, наверное, некое предчувствие у меня было. Никогда я не давал таких напутствий, а тут вдруг будто само собой сорвалось:

- Ты поосторожнее там. Ничего с ним вместе не ешь и не пей. И почаще мне сообщайся.

- Разумеется, - беззаботно ответил Коля. - Сегодня ввечеру доложусь. Я свободный нынче. Немедленно и начну.

- Хорошо. С соседями поговори. Впрочем, не мне тебя учить.

- Да уж да, - засмеялся Коля.

И тут из моей куртки, висящей на вешалке в прихожей, призывно запищал телефон. Я вскочил. Почему-то, сколько себя помню, я не мог откликаться на звонки неторопливо и с достоинством - всегда подпрыгивал и бегал, сломя голову и колотясь об мебель, будто всю жизнь ждал какого-то чрезвычайно важного сообщения. "Христос воскрес!"

"И на сколько же процентов наметились позитивные сдвиги?"

Впрочем, па Симагин, когда я ему принес этот анекдот, сказал, что он с бородой, да с такой седой, что в старом варианте фигурировал ещё Брежнев. Только там на сообщение ему о Христе ответ был другой, сейчас не помню, какой именно.

- Извини, - сказал я Коле уже на бегу. Он сделал понимающее движение рукой, а потом взялся за свою чашку с кофе, совсем забытую на время обсуждения задания.

Звонок действительно был важным. Это позвонила Кира, а зачем бы она ни позвонила - хоть спросить, как пройти в библиотеку или сколько сейчас градусов ниже нуля - для меня все было важным. Я любил её до сих пор. Любил так, что…

Стоп.

Это никого не касается. Да и речь сразу становится бессмысленной. Ну как любил, как? Даешь незатасканную метафору! А где я её возьму? Читатель ждет уж рифмы розы…

Я жить без неё не мог.

А с нею - не мог тоже.

Как и она.

- Привет, Тоша.

- Привет, ненаглядная.

- Все иронизируешь, жестоковыйный. Каменносердый.

- Никогда и ни единым словом. Посмеиваюсь сквозь слезы иногда, вот и все. Помнишь, в свое время Петросян свои смехопанорамы вечно начинал цитатой из кого-то великого: я смеюсь, чтобы не заплакать.

- Если бы выставить в музее плачущего большевика… Ладно. Я вот чего: ты не мог бы заскочить сегодня? Есть разговор.

- Разумеется. По первому зову - у ваших ног. Только, если не секрет - про что разговор? Хочу, знаешь, морально подготовиться.

- Вообще-то я собираюсь представить господину начальнику рапорт о проделанной работе. И попутно задать несколько методологических вопросов относительно текущей операции.

- Понял. Через минут сорок буду. Хлебчик с тобой?

Это мы Глеба так звали иногда.

Я отвозил Киру в родилку. Мы уже знали, что ежели будет сын - то он будет Глеб. И вот подъезжаем, а Кира - она волновалась, конечно, но держалась молодцом, - бережно гладя живот, взмолилась как бы в шутку: "Глеб наш насущный даждь нам днесь…"

И появился на свет Глебчик-Хлебчик.

- Мама с ним в гости ушла к Антонине Витальевне.

Понятно.

- Это надолго. Как ты, возможно, помнишь. Старушки языками зацепятся про то, как хорошо жилось при Леониде Ильиче, а дети уже давно собирались какую-то гигабайтовую игрушку обнюхать.

- Выезжаю, - после короткой паузы сказал я и дал отбой. Аккуратно засунул телефон в карман и вернулся к Коле. Он поставил пустую чашку на стол и опять сделал понимающий жест.

А мне что-то не уходилось. Я помялся у стола, не садясь, и пробормотал, сам не понимая, зачем сорю словами попусту:

- Ну, давай, что ли. Счастливо. И не ешь там… Впрочем, я это уж говорил.

Коля засмеялся и вылез из-за стола меня проводить. Говорить было не о чем; пустопорожней болтовни мы с ним не терпели оба, а о деле все возможное было сказано. Теперь, пока не получена новая информация, можно лишь воду в ступе толочь, но на это всегда жалко времени, да и мозги шерстью обрастают. У порога мы обменялись рукопожатием, я вышел на лестницу, и дверь за мной захлопнулась. Больше я Колю не видел.

Подмораживало. Усиливался ветер, и утренние тучи - сырые, вислые - сделались теперь слепящими и неслись, как из-под кнута, кое-где уже порезанные лезвиями синего света. Сырой снег покрывался коркой, а истоптанные тротуары, кочковатые от рыхлых комьев и продавленных до черного асфальта следов, быстро стекленели. Оскальзываясь, я торопливо добрался до машины, с минуту погрел мотор, а потом, стараясь помнить об осторожности на явно грядущем гололеде - до чего же он осточертел! - покатил к Петровской набережной.

Родители Киры, вполне высокопоставленные и при большевиках, и ныне, обитали в некогда чрезвычайно престижном доме напротив стерегущих Неву китайских львов, и в первое время после знакомства с Кирой я тихо, но вполне по-пролетарски недоумевал: каким чудом в такой семье выросла такая девочка? Как говаривали древние китайцы о Тао Юань-мине, ухитрившемся оказаться едва ли не самым добрым и мечтательным из их бесчисленных гениальных стихотворцев, при всем при том жизнь свою прожив во время чудовищно долгой и кровавой междоусобицы: в грязи вырос лотос. Так и тут. Это уж потом - к чести своей должен сказать, что весьма скоро - я послал ко всем свиньям классовое чутье и разглядел, что отец Киры прекрасный мужик, работяга; на таких людях держался и большевистский режим, иногда позволяя им подниматься до среднего руководящего уровня, и нынешний на таких держится. Ни хрена не изменилось, откровенно говорил он мне во время редких наших неторопливых бесед, выхлебывая обязательную вечернюю рюмашку чего-нибудь безумно породистого и крепкого - мне эти названия были смутно знакомы лишь по зарубежной литературе. Ни хренища. Как раньше работать не давали, так и теперь не дают. Только раньше - по идеологическим соображениям, а теперь при помощи трудовой и финансовой дисциплины. Что произвол партократии, что неукоснительное соблюдение законности… Будто, если у чиновной гниды партбилета нет, перед ним сразу становится слаще прогибаться! Где раньше один шиш торчал, которому отдаться надо, там теперь десять надуваются… И, если дам наших рядом не оказывалось: бля! Бля-бля-бля! Трам-там-там!

Последние полтора года Кира с Глебом время от времени отъезжала пожить у родителей, пытаясь этими квазиразлуками спасти между нами хотя бы добрые товарищеские отношения. Сейчас снова был такой период, и мы оба знали, что больше не съедемся никогда.

Мы познакомились, смех сказать, в одном из канонических мест съема - в библиотеке. Правда, это была не просто библиотека, а Библиотека Академии наук - на Васильевском, в конце Менделеевской линии. Оба по оплошности прискакали на абонемент, когда там как раз началось так называемое проветривание, и надо было как-то скоротать полчаса, что ли - ну, и разговорились, то да се. Молодые, болтливые.

Впрочем, честно: я влюбился сразу и наповал.

В неё нельзя было не влюбиться. Веселая, добрая… солнечная. Нежная, заботливая…

Так.

Все сказал, нет?

Мы были счастливы. Мы все успевали. У нас все получалось. Мир оказался прекрасен.

А его отдельные последние недостатки мы, чуть постаравшись, совместными усилиями вполне в состоянии были устранить радикально и навсегда. Я как раз придумывал "Сеятель" и взахлеб пел канцоны о нем ежеутренне и ежевечерне - а Кира восхищенно внимала, умно и дельно советовала, ласково кормила вкуснятиной, гладила рубашки и любила. А я её обожал.

У меня был дом. У меня был тыл. У меня была преданная до мозга костей единомышленница и помощница, которой можно доверить все. У меня была младшая мама. Что ещё мужчине надо, когда он лбом прошибает стены?

Потом родился Глеб, и материнский инстинкт, доселе безраздельно направленный на меня, сориентировался наконец на тот объект, для которого он природой и предназначен. А я этого даже не заметил. Мне бы поискать себе иное, принципиально отличное от приемлемого лишь в паре, место во вновь возникшем треугольнике отношений. А я как раз дошлифовывал состав спецгруппы и одновременно доводил математический аппарат расчета горловин. Я был слишком занят, слишком увлечен удивительными перспективами и упоен тем, какой я гений… Слишком - даже для того, чтобы заметить и понять происходящее, и уж подавно, чтобы действительно пытаться искать.

Двух лет не прошло - и мы оба, со все возрастающей натугой держа семью и все с большим напряжением улыбаясь и воркуя как бы ни в чем не бывало, в глубине души считали друг друга законченными эгоистами. Кира, уезжая по выходным обедать к родителям, перестала брать меня с собой, и там на пару часов давала волю слезам. А я принялся с мрачным и яростным фанатизмом работать по двадцать часов в сутки и тешить себя идиотской мыслью, что вот я учиню некий совсем уж несусветный успех, и жена вновь станет меня уважать.

И ещё два года мы боролись. Отчаянно. Изо всех сил. Мы ведь продолжали любить друг друга. Лучше бы уж разлюбили - легче было бы. Отчуждение осыпалось не на пепелище - оно рухнуло прямо на нежность, прямо на сумасшедшую потребность в друг друге!

Но против перемены полярностей в душе - все усилия тщетны. Против базовой системы ценностей не устоят даже самые светлые и пылкие чувства. Система ценностей их перемелет. Она что-то вроде BIOSа в компьютерах: машина работает либо так, либо никак.

Вставьте нам чипы…

Иногда и впрямь хочется.

Разница лишь в длительности и мучительности перемалывания. Мелкое чувство - будто фурункул вскрыли: чик и пошел. Глубокое чувство - будто обе ноги размесило гусеницей неторопливо и злорадно наехавшего танка.

Мораль: не позволяйте себе глубоких чувств, живите мелко.

Большинство так и поступает.

Но у нас не получилось.

Наверное, все могло бы пойти иначе, если бы Глеб души в папке не чаял, если бы льнул ко мне, как в свое время я льнул к Симагину; если бы приставал с вопросами и в глаза глядел неотрывно, если бы, как я когда-то, бросался к двери с радостным визгом, заслышав скрежет моего ключа…

Неужели мне настолько хотелось повторить собственное детство, прожить его сызнова, только так, чтобы я был Симагиным, а Глеб - мною? Возможно. Моего детства у меня было слишком мало. Непозволительно, калечаще мало. Каких-то полтора года.

Но он не бросался и не льнул. Маленький ребенок относится к отцу в точности так, как относится к нему мать этого ребенка - особенно если видит отца не так уж много, фактически лишь по выходным, да и то чуть не весь выходной отец молчит, работает. И тут даже не важно, родной это отец или нет. В точности так, как относится мать. А у нас все сделалось принужденно, вымученно, обескровленно и болезненно - и Глеб, разумеется, это ощущал. И к четырем годам уже совсем во мне не нуждался.

Я ничего не в состоянии был поделать - ни словом, ни поступком. Словом - это значило бы совершенно не по-мужски, бессмысленно и до отвратительности жалко низать укоризны и плакаться в жилетку родному человеку, который, хоть ты всю душу изведи на шелестящие гирлянды пустых, как покинутые коконы, слов, ничем ПОМОЧЬ НЕ СМОЖЕТ, ибо тут не единовременный товарищеский поступок нужен - нужно разительно перемениться, стать иным человеком… но если тебе требуется иной - не честнее ли и не добрее попросту, не мучая никого, пойти искать этого другого? А поступком - это значило молча, без объяснений прогнать ничем, в сущности, не провинившуюся передо мною подругу. Что, конечно, с общепринятой точки зрения вполне по-мужски, но с моей - как-то непорядочно.

А тут ещё мой проклятый дар! О котором я никому никогда не мог рассказать. Мои знания - которых я никогда ни перед кем не имел права обнаружить. Они вообще не позволяли отмякнуть ни на миг. Мы засыпали рядом, Кира панически прижималась ко мне, будто встарь; тоненькая, хрупкая, горячая - тут уж, казалось бы, можно впасть в безмятежность. Но я-то отчетливо помнил сверкающее облако самозабвения, на котором почивал вначале! Я-то ещё хлестче ощущал, что рядом со мной - уже не она, не та моя женщина, что прежде; что той моей уже нет вообще, нигде, и никогда не будет больше, словно она умерла! Словно это я сам её убил! Мне-то зазор между поведением и чувством был ощутим ежесекундно!

В первое воскресенье октября мы презрели все неотложные дела и поехали гулять на острова - имелось там у нас задушевное местечко неподалеку от дворца. Было пасмурно, и пронзительно задувало с моря, обдирая праздничную листву с перепуганно скачущих ветвей. Зябко тряслась рябь на серых протоках. Я разрывался. Мы с Глебом кидали в воду веточки и смотрели, чья скорее плывет, и каждый громко и азартно, жестикулируя и приплясывая, болел за свою. Веточки капризничали, вели себя непредсказуемо и причудливо; то одна вырывалась вперед, то её вдруг закручивало на месте и вырывалась вперед другая, я пытался рассказывать Глебу про парусность, течения и прочую гидродинамическую науку - а самому мне вспоминались наши игры в летней парковой канаве с па Симагиным и то, как он мне вкручивал про уравнения Бернулли; а я, ничего почти не понимая, слушал завороженно, потому что за его словами роились удивительные тайны, и он их знал и отдавал мне. Как все по форме было похоже - и не похоже ни на вот столечко по сути. Потому что теперь было ветрено, и серо, и сыро; и Глебу было не интересно, он то и дело прерывал меня. А Кира мерзла. Я обнимал её, упаковывал под руками, распластывал и раскатывал по себе, чтобы спасти от промозглого ветра - она была такая маленькая и тонкая, что, казалось, вся может уместиться у меня на груди. И она сама втискивалась в меня, спасалась… Потом мы принялись целоваться так исступленно, словно только что открыли для себя это занятие, словно в первый раз - хотя на самом деле в последний раз. Но стоило нам заняться друг другом, Глеб тут же принимался ревниво дергать меня за руку и требовать внимания, и тащить наблюдать за нескончаемо длящимся состязанием веточек, прыгающих на серой ряби… И я шел за ним, заискивающе пытаясь приголубить его плечо ладонью - а он, как всегда, выворачивался из-под моей руки и, отступив на шажок, взросло и укоризненно заглядывал мне в глаза, как бы говоря: ну неужели тебе до сих пор невдомек, что меня обнимать можно только маме? И я опрометью возвращался, снова отогревал её, целовал ей руки - и она целовала мне руки, но чего-то главного уже не было ни в ней, ни во мне; а Глеб, пыхтя, пытался нас разнять, раздвинуть, и сварливо, как старший, делал замечания: "Вы что, с ума сошли? У вас руки немытые! Вон же люди смотрят! Как вам не стыдно!"

И делалось очевидным, что надо кончать, надо прощаться с надеждой, чтобы не мутила она душу и не мешала отстригать не оправдавшие себя варианты жизни… и вспоминался кто-то из великих, Мамардашвили, кажется: "Дом разваливается, а мы его чиним, потому что надеемся: он будет хороший. Вместо того чтобы построить другой дом. Или - бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, потому что надеемся: завтра будет хорошо. Решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. Надежда - как тот пучок сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком". От собственной образованности иногда выть хочется. Но вместо того чтоб завыть, только твердишь себе: это - не более чем интеллигентский выверт, выпендрежная лажа, ибо на самом деле если бы, например, первобытные люди в свое время не ПОНАДЕЯЛИСЬ посредством долгих и неблагодарных трудов добыть огонь трением - мы до сих пор бы ели бифштексы лишь после лесных пожаров…

Надежда - мой комплекс земной. Сказал психолог.

Вечером Кира спокойно собралась и вместе с Глебом уехала к родителям. На время. Мне надо дописывать диссертацию, а это же, ты сам, Тоша, понимаешь, удобнее делать у них, чтобы тебе не мешать и Глеба на тебя не навешивать. Там неработающая бабушка, так что сам Бог велел.

И я поблагодарил её за заботу. И мы клятвенно пообещали друг другу хоть на пять минут созваниваться ежедневно - чего, разумеется, не смогли исполнять ни я, ни она.

И вот прошел месяц.

Зарезервированные за мной крюки и штыри на царственной вешалке в головокружительной прихожей были предупредительно свободны. И мои шлепки стояли, ожидая меня, в полной боевой готовности - пятки вместе, носки врозь.

Назад Дальше