– Можешь смеяться, Николай Иванович, но кроме этой самой метафоры про динозавров, приручивших на свою беду землеройку, я не могу объяснить свое беспокойство. Нам ничего не остается, как держаться за хвост землеройки в надежде миновать вслед за ней эволюционный вираж. И нет тут никакого противоречия ни с Марксом, ни с Дарвином. Причиной эволюционного рывка могла стать война. Шанс землеройкам дал упавший метеорит, шанс детям патронажа дает мировое смертоубийство. Столь чудовищные потери для человечества даром не пройдут. Почти миллиард смертей. Не случайно первые дети патронажа стали появляться в конце войны, в пятидесятых. Посмотрите на наше десятилетие – оно бурлит молодыми. В какую точку планеты не ткни, какой строй не возьми. Социализм, капитализм – эволюции всё равно. Чем это поколение не коллективное дитя патронажа? И социум ощущает. Вполне. Взрывается всё, что может взорваться, – студенческие волнения, расовые противоречия, свинг, мини-юбки, рок-н-ролл, бригады коммунистического труда, полеты в космос. Да что угодно!
– И наши в Гренобле чуть не продули, – добавляет Дядюн. Папаня аж поперхнулся, закашлял.
– Ваши шуточки…
– И увеличь дозу "парацельса", – говорит Дедуня.
– Но… побочные эффекты…
– Увеличь. А то твоя землеройка не вынесет четверых. Динозавров. И тогда ей прямой путь к вивисекторам.
9
Свет погас, а я всё сижу на полу. Скорчившись. Перевариваю. Услышанное. Понимая, что ничего переварить не смогу. Всё случалось уже не раз. Пустое в пирожное. Всё знакомое. Они каждый раз об этом говорят. И каждый раз я ничего не понимаю. Тарабарщина. Не понимаю настолько, что завтра и не вспомню – что и как. Котенок. Проходит мимо. Протягиваю руку почувствовать тепло, очень хочется живого тепла, но не дотягиваюсь. Он урчит, вскакивает на кресло, сворачивается. Незаметный клубочек. Пройдешь и не заметишь. Как я.
Спать не хочется. Спускаюсь в мастерскую, где тьма разбавлена серыми сетками настройки. Ряды сеток. Которые исчезают одна за одной, чтобы превратиться в мертвые каналы. Мельтешение белых и черных червей. Жрут. Мертвечину. Горло перехватывает спазм тошноты, и что-то вгрызается в левую руку. Тонкий стальной червяк. Который начнет пожирать изнутри. Но на несколько шагов меня хватит. До экрана, который показывает. Жужжит органчик, подавляя шумы. Выхватывает откуда-то фильм.
Начало пропущено. Или не было никакого начала? Семья. Большая дружная семья: папа, мама, дочка и даже дедушка с дядей. Заграничная глубинка. Ферма? Звук то пропадает, то исчезает, но мне всё равно. Затылок на гладкой поверхности пыльного экрана. Что-то происходит. Какая-то ссора с соседями. Что с них взять? Капитализм. Длинные разговоры, короткие стычки. Длинные драки, короткие разговоры. А потом дом окружают соседи с ружьями и семью начинают убивать. Вернее, пытаются убивать. Потому что и они не лыком шиты. Но их меньше, гораздо меньше, и враги врываются в дом. Стрельба. Последней погибает мать, заслоняющая собой дочку.
А дальше я отключаюсь. Как телевизор.
Часть третья. Праздник подслушания
1
Опять снится тот же сон. Всё вокруг очень большое – люди, машины, дома, мир. Огромное настолько, что не охватить взглядом – потеряешься, а теряться нельзя. Ни в коем случае. Поэтому крепко держусь за ладонь большого человека, семеню рядом, стараясь угнаться за широко шагающими ногами. Но куда там! Не получается. Коридор почти как улица. Только нет машин, лишь двери. Ряд дверей с золотыми табличками и закорючками. Мы шагаем вдоль них. Вернее, великан шагает, а я почти бегу. Лицо морщится, нос хлюпает, из глаз слезы. Плакать ни в коем разе нельзя. Так мне сказали. Где-то за порогом сна, потому что во сне со мной не говорят. А если и говорят, то ничего не понимаю. А навстречу шагает другой великан – ужасно огромный и ужасно строгий. Мы останавливаемся, и великан наклоняется ко мне – круглые очки и усы щеточкой. Больше ничего. И от этого еще страшнее. Ужасный великан треплет меня по щеке. Если бы он знал, чего мне стоит не завопить от ужаса и боли.
Великаны разговаривают на своем грохочущем и непонятном языке, а щека продолжает гореть. Тру ее свободной ладошкой. Не помогает. Моя ладошка слишком мала для такой муки. Но вот меня тянут дальше, а я оглядываюсь, опасаюсь – вдруг страшный великан увяжется за нами. Очки и щеточка усов наблюдают, смотрят на меня, и я не понимаю – как так можно? Глаз нет, а взгляд есть. Холодный, жуткий. И мне хочется в туалет. Я пытаюсь об этом сказать, но голоса нет. Он рождается в горле, но исчезает, лишь сорвавшись с языка. Лопается мыльным пузырем. Мы спускаемся по лестнице, туда, где меня ждет что-то теплое и доброе. Размытое, как облако. Розовое, пахнущее, охватывающее со всех сторон и поднимающее вверх. Высоко-высоко. И мои страхи исчезают. Хочется смеяться, если бы я умела смеяться.
Я не нахожу никаких патологий, говорит великан.
Странно, но теперь он меня не пугает. Облако обволакивает со всех сторон, защищая от огромного мира.
Скорее всего, физических повреждений не имеется. Причина – психологическая, а может, и возрастная. Будем наблюдать. Не переживайте. Дети – всегда загадка.
Облако качает меня. Вверх, вниз. Вверх, вниз.
Спасибо, доктор, говорит облако. Мы хотели возвращаться, но у мужа работа, сами понимаете. Поэтому нам рекомендовали вас как лучшего специалиста. Хотя, честно скажу, я не верила. Языковой барьер. Извините.
Великан издает звуки, и мне кажется, что я опять перестала его понимать. Но это смех. Всего лишь смех.
Ну что вы. Я привык к подобному отношению к нашей медицине. Уверяю, к нам приезжают учиться со всего мира. В том числе и ваши специалисты.
Извините, говорит облако. Еще раз извините. Они вас и рекомендовали. Даже не знаю, что бы мы делали. Муж души в ней не чает. Первый ребенок. Сами понимаете. Он всегда хотел девочку. Мужчины обычно хотят мальчиков, а он – девочку.
О ком они говорят? Я всё понимаю, но ничего не понимаю. Неужели у облака есть кто-то? Разве у облаков бывают дети?
Но вот мы выплываем на улицу, и у меня захватывает дух – какое же всё вокруг огромное, яркое! Пятна красок, разводы звуков и запахи. Синее и зеленое. Мне радостно оттого, что мы, наконец-то, покидаем страшный дом, а навстречу движется еще одно облако – такое же теплое. Почти такое же. Я лечу по воздуху, смеюсь и ничего не боюсь. От одного облака к другому. А потом мы погружаемся во что-то темное. Нет, не страшное, знакомое и строгое. Тихо фурчащее. Мы едем, а я встаю на колени и смотрю в заднее окно, наблюдаю, как смыкается занавес деревьев, скрывая пугающий дом.
В руке появляется круглое и сладкое. Я сижу, болтаю ногами. Во рту сладко. Два облака подпирают меня с двух сторон. Можно прижаться головой к одному. Можно прижаться головой к другому. Они о чем-то шумят, но я не слушаю. У меня более важные дела – болтать ногами и лизать круглое и сладкое.
Это самое счастливое мгновение сна. Здесь я начинаю плакать. Не во сне. По-настоящему. Словно раздваиваюсь. Будто смотрю кино и одновременно играю в нем. Плачу и не могу остановиться. Навзрыд. Взахлеб. Потому что дальше происходит ужасное.
Мир девочки переворачивается.
Хрустит, мнется, ломается.
Ее плотнее зажимает между облаками, она кричит, но в лицо брызжет горячим и липким, затягивая кружащийся мир багровой пеленой. Бьет со всех сторон. Визжит и крутит. Острые зубы смыкаются на ноге и принимаются остервенело грызть. А где-то внутри раскрывается бездна – темная и ледяная. Из нее веет таким холодом, что невозможно сдержаться и между ног становится горячо.
А потом – тишина. Ни облаков, ни страха, только боль. И тянутся откуда-то руки. И очки с щеточкой усов.
На этом месте я обычно открываю глаза.
Я там, где больше всего хотела оказаться.
В комнате старшей сестры.
Лежу, скорчившись, колени прижаты к животу, руки – к груди. Эмбрион, а не человек. На меня со стены смотрит человек с пистолетом. Хитро щурится, будто понимая: меня здесь быть не должно. Вырезка из журнала. Вставленная в рамочку. И еще телевизор с маленьким экраном, покрытый вязаной салфеткой, на ней – будильник. И этажерка. И кресло. И горшки с цветами.
Осматриваюсь.
Даже не так.
Жадно впитываю в себя обстановку. Как губка воду. Стараюсь не шевелиться, лишь глазами туда-сюда. Чтобы не погнали. Всё настолько увлекательно, насколько может быть увлекательна комната Синей Бороды.
Но она не обращает внимания. Сидит в кресле, заложив ногу на ногу, качая полуснятой туфлей. Курит. Листает книгу. Иногда протягивает руку взять чашечку с кофе. Пригубить и поставить обратно. А у меня странное чувство, будто я ее очень хорошо знаю. Словно я знала ее всю жизнь, но в последние десять секунд забыла, как раз настолько, чтобы осмотреть ее еще раз – теперь уже взглядом постороннего. Волосы до плеч. Но короче, чем у Надежды. Русые, не черные. Подведенные глаза. Прямой нос.
Мишель Обри!
Точно!
Француженка русского происхождения. Ну, та самая, в кино! Конечно, не та самая. Но похожая. Как две капли воды. Даже брючный костюм почти такой же.
Лежу и любуюсь. Завидую самой себе. Дура. В чем толстая дурнушка может завидовать сама себе? Она – мой идеал. Недостижимый.
– А у нас новенький, – говорю. Неожиданно для самой себя. – И Надежда в него втрескалась.
– Влюбляться полезно, – говорит старшая сестра. Рассеянно. Как будто я оторвала от важных мыслей. Мне даже немного стыдно становится. Лезу со всякими сплетнями. Надежда бы не одобрила.
– Где ты так долго была?
Она удивленно смотрит на меня. Стряхивает пепел, отпивает крохотный глоточек.
– В Токио, конечно же. Разве ты забыла?
Сажусь и хлопаю глазами.
– На башне? – для уточнения.
– Какой еще башне? О чем ты толкуешь, глупенькая?
Она наклоняется вперед, протягивает руку, машет передо мной ладонью. Разгоняет дрему. Это она так называет – "разгонять дрему". Хорошо помню. Откидывается на спинку кресла, звонко смеется, дрыгая ногой так, что туфля слетает с ноги. Ногти на ногах у нее тоже накрашены, кстати.
Замолкает, подбирает соскользнувшую книгу.
– Вот, послушай. Самое прекрасное и опасное зрелище в Японии – цветение сакуры. Сакура источает наркотический аромат, к которому японцы привыкают на всю жизнь. Поэтому раз в год каждый японец должен вдохнуть аромат цветков сакуры, иначе его ждет мучительная смерть. Именно поэтому иностранцы никогда не допускаются к цветущей сакуре, а сами японцы не покидают страну во время ее цветения. Даже те, которые находятся вне страны по служебным надобностям, на эти дни возвращаются домой, чтобы насладиться ее видом и ароматом, продлевая собственную жизнь еще на один год.
– А если кто-то всё же увидит ее цветение? Не японец?
Сестра перелистывает страницы, не отвечает. Вздыхает.
– Его ждет незавидная судьба, глупенькая. Он навек окажется запертым в этой стране и никогда не сможет надолго ее покинуть. Даже японские дипломаты каждую весну отправляются на родину. Словно птицы, словно птицы.
И тут я понимаю.
– Ты его вдохнула?! Этот самый аромат?
Она прикрывает глаза. То ли "да", то ли всего лишь усталость.
– Да, – и голос такой – отстраненный, – я дышала им полной грудью…
Но долго она не выдерживает – начинает смеяться. И я вместе с ней. Хотя не понимаю – над чем.
– Сестренка, – говорит она, – не слушай ты меня. Я такого могу наговорить, что еще долго будешь верить. Вообще никому не верь. Тем более мне. Может, меня и нет? – спрашивает так задумчиво, что я жду очередных смешков, но она серьезна.
– Ты есть, есть!
– Спасибо, – встает и подходит к окну. Водит пальцем по стеклу. – Аппендицит. Это не город, а аппендицит. Воспаление. Гнойное. Как врач говорю. Ну, почти как врач. Как медсестра. Старшая медсестра. Гниющие ученые. Ржавеющие надежды. Слабоумные дети. Аппендикс. Тупиковый отросток эволюции, не находишь?
Ничего не понимаю. Но озноб пробирает. Как плохое предчувствие. Мне кажется, что она распахнет окно и сиганет головой вниз. Второй этаж, но убиться можно. И она его распахивает, да так, что стекла дребезжат, наклоняется вперед и говорит, вернее – декламирует:
– Я сплю с окошками открытыми, а где-то свищет звездопад, и небоскребы сталактитами на брюхе глобуса висят. И подо мной вниз головой, вонзившись вилкой в шар земной, беспечный, милый мотылек, живешь ты, мой антимирок!
Поворачивается ко мне – волосы ветер растрепал, указует пальцем и завершает:
– Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир.
Какой еще кот? И тут я его вижу – лежит, свернувшись клубочком под креслом. Тот самый.
– Прелесть, – говорит сестра, гладит котенка пальцем. – Он забрел в мою комнату. У меня, кроме кофе, ничего не было. Пришлось напоить его кофе. Видишь, как спит?
– Кошки кофе не пьют.
– Зато собаки пьют. Ты разве не слышала про японских кофейных собачек? Вот, послушай, – она подбирает книгу. – Японцы пьют исключительно кофе, произрастающий на лавовых полях Фудзи-сан. Это самый высокогорный кофе в мире. Причем кофе не собирают руками, а его плоды поедают специально выведенные породы собак. Зерна, после того как они естественным путем покидают организм животных, тщательно собирают, промывают, обжаривают и фасуют. Собаки таким образом получают огромные дозы кофеина и отличаются от обычных пород тем, что никогда не спят, бодрствуя днем и ночью. Из потомков этих кофейных пород получаются отличные охранники. Любопытно, что такие собаки пьют исключительно крепко сваренный кофе вместо воды, причем предпочитают его лакать горячим.
Она собирает котенка в горсть и протягивает мне:
– Пора идти.
Дверь захлопывается за мной, и только тут я вспоминаю, сколько же у меня к ней вопросов.
Тысяча.
Миллион.
2
Попадаю в больницу.
Нет. Точно.
Это не сон.
И не бред.
Не узнаю комнату – она перегорожена ширмой, как в школьном медпункте во время совместного осмотра мальчиков и девочек. Девочек за ширму, мальчики перед ширмой. И чтобы ни-ни, ни одним глазком. Мы, девочки, стеснительные. И запах до ужаса знакомый. Почти больничный. Но не только. Так еще пахнет в кабинете химии после лабораторной работы. И гудение, потому что на полу и на стульях расположились приборы. Как в кабинете физики. Стоят и гудят. А я ничего не могу с собой поделать. Какой еще урок может привидеться? Биологии?
Надежда!
Ее нет.
То есть совсем нет.
Смятая постель за ширмой в окружении циферблатов и экранчиков. Какая-то железная стойка с крючьями и перевернутой банкой, из которой тянется устрашающий провод с иглой на конце. Лужица чего-то розового. Кровь? И простыня забрызгана. Ко мне возвращается дурная мысль, и я опасливо подхожу к окну и смотрю вниз. Даже облегчения не наступает, до того всё остается страшным и непонятным.
Главное – не суетиться, говорит Дедуня.
Куда запропастилась эта девчонка, спрашивает Маманя.
Ты сделала домашнюю работу, интересуется Папаня.
Она опять выбрала маршрут два дэ, докладывает Дядюн.
Но ни один из них не задает правильный вопрос. И даже старшая сестра слишком долго прикуривает сигарету, прежде чем поинтересоваться: а если она дала дёру в Токио?
Без меня?
Невозможно!
Мы же с ней почти близнецы. Даже так – почти сросшиеся близнецы. Имелась у меня такая дурацкая фантазия. Хорошо быть сиамскими близнецами. Срастись чем-нибудь. Телами. Две головы и одно тело. Две головы, два тела и три ноги. И чтоб нельзя разделить, иначе смерть.
Смерть?
Она меня пугает.
Обшариваю комнату, даже под кровать заглядываю. И в тумбочку. И в этажерки. Совсем плохая. Одна новость хорошая – вся одежда здесь. Хотя какая у нее одежда? Школьное платье, два фартука – черный и белый, платье домашнее и всё. Носочки и трусики не в счет. И ночнушка. Которой нет. Перед глазами картина: Надежда выходит из "Буревестника" в одной ночнушке, идет по пустынной улице к пивному ларьку, где привычно заправляются водители, выбирает подходящий грузовик, залезает в него (я даже вижу сверкнувшие голые ноги), сжимается в неприметный калачик на дне кузова и ждет. Может, даже плачет. Всхлипывает и утирает слезы. Так мне становится ее жалко, что я готова поверить во всю эту ерунду.
А за стеной шумит вода. Настолько громко и настойчиво, что не обращаю никакого внимания. Потому как дура. Беспросветная дура. Это же надо такой уродиться – обделили и внешностью, и умом. Только Надежду дали.
Запинаюсь, спотыкаюсь, ударяюсь, царапаюсь, сажаю синяки, но как-то умудряюсь вырваться из превращенной в ловушку комнаты и всем телом обрушиваюсь на дверь ванной. Почему-то уверена, что она заперта на шпингалет. Значит, лучше всей тушей. Вот где жиртрест помогает. Дверь предательски распахивается – какой там шпингалет! – запинаюсь о порог и обрушиваюсь на пол, саданувшись подбородком. От боли в глазах слезы, ничего не разобрать, что-то белесое скрючилось над унитазом.
Привидение?
Она и похожа на привидение. Волосы слиплись в сосульки, лицо покрылось пятнами, рот распущен, подбородок испачкан.
Мне плохо.
И сказать-то нечего. Кроме того, что выглядит ужасно.
Подбираю колени и руки, подползаю к ней на четвереньках, обнимаю, прижимаю к себе крепко-крепко. Все слова из головы вылетели. И плохие, и хорошие. Так и сидим, прижавшись. Пока ее не начинает трясти, она отталкивается от меня, но я ей не даю, не отпускаю, но она продолжает отбиваться, бьет кулаками куда ни попадя, а когда я всё же отпускаю ее, склоняет голову в унитаз и сотрясается в рвоте. Даже чувствую, как Надежду выворачивает. Словно в горло лезет шершавая рука, хватается за внутренности и начинает их мучительно медленно тянуть наружу, и нет мочи дышать, изо рта и носа хлещет вонючая дрянь, голова бьется о фаянс, и единственное облегчение, когда приступ заканчивается, протянуть трясущуюся руку вверх, нащупать цепь и потянуть, чтобы вода в лицо, чтобы всё смылось.
Потом она долго сидит в обнимку с унитазом, а я набираю в ванну воду. Не знаю, как сделать ее горячей, поэтому хлещет холодная. Это и лучше. Мне так кажется. Удивительно синяя вода. Никогда не обращала внимание на цвет воды. Будто синюю краску развели. Сдираю с нее перепачканную ночнушку и помогаю забраться в ванную. Ей всё равно, что вода ледяная. Она сидит скорчившись, смотрит на хлещущий кран. Ладошкой зачерпываю и обмываю грязь. Со спины. С волос. С лица. С рук. Касаюсь живота, но там всё мертво. Обесточено. Забираюсь к ней. Холод обжигает, но мы прижимаемся друг к другу и сидим. Долго. Столько времени нет во всем белом свете, сколько мы сидим и ждем.
А потом ей становится зябко.
За столом только мы. Маманя гремит посудой. Дедуня на работе. Папаня разок заглянул на кухню, посмотрел на Надежду, но ничего не сказал. Приятного аппетита не пожелал. А он бы Надежде не помешал. Этот самый приятный аппетит. Смотрит в тарелку и даже вилку не берет. Я бы на ее месте так и сказала: есть не хочу, но Надежда девочка послушная.
– Вилку возьми, – говорит Маманя, и она берет вилку. – Ешь.
И она начинает есть. Печальное зрелище. Даже Маманя проникается – ставит на стол дополнительную чашку киселя.
– Как себя чувствуешь?