Подошел я к капралу – ноги гнутся, руки трясутся, кишочки от страха в утробе взыграли – но подхожу!
– А вот, – говорю, – господин капрал, запиши-ка меня рекрутом.
Так-то, благородные господа, и стал я солдатом.
Родитель мой, об том узнав, проклял меня и сулил мне всяческих бед, да в наследстве отказал. Все то было от меня как бы за завесою и мало печалило. Столь много забот и трудов возникло предо мною, что о гневе папеньки не доставало сил и думать.
Все превзошел я, всего отведал – и палки капраловой, и его сапога, и кулака. Как ни старайся, все проштрафишься – по первости-то. Но себя утешал – думал, это капрал не от души бьет, а по должности. Без злобы. Ведь капралы-то – так я сам видел – ежели от души стукнут, то и дух весь вон.
Старался, конечно. Устав превзошел, тако же и артикул воинский и строевой шаг. И форму бдел. А начальство зрело мои радения и на меня радовалось.
Вот послали нас на войну с вастрийцами. Пехом-пехом – добрались, осмотрелись, разместились, на бивуаках – костры, каша с приварочком да чарочка – завтра бой. Все солдатики волнуются – кто в первый-то раз. Иные плачут втихую, иные – прихорашиваются, словно бы готовятся к рандевую с некоей милашкою. А старые солдаты промеж них посмеиваются, трубочки покуривают. С наитрусливых – мерки сымают, как бы на домовину – шуткуют. Какая для солдата домовина – так, в ямах, кучно, с известью вперемешку.
Сижу я у костра – чиню портки. Подходит ко мне мой капрал – тот самый, что мне лоб-то забрил, – и говорит:
– Люб ты мне, грамотей. Вот возьми-ка на счастье три свайки. Это, – говорит, – славные свайки. Я этими свайками раз у самого Лысого выиграл!
А надобно знать, что солдаты промежду собой нечистого духа кличут Лысым.
Я отвещаю:
– К чему мне? Я ни в свайки, ни в бабки, ни в кости сроду не игрывал.
– Возьми-возьми, – рек капрал, – они, может, иное щастье тебе принесут.
Взял я свайки и сложил их в ладанку. А в ладанке той я заветный грошик хранил, каковой грошик мне матушка подарила давным-давно. Ладанку сию я даже в бане не сымал.
Так сидел я цельную ночь – не шел сон. Кружились подле меня кручины и страхи – иные мои, а иные – моих сотоварищей. Кто-то из них, юнцов, смельчаков, государевых солдатиков, завтра навсегда умрет? Кто жив будет? Да и я-то сам жив буду ли?
Восхотелось мне домой, в мирное мое житье-бытье. Вот, думаю, быть может, я уж сам был бы секлетарь да на своего подчиненного бы сердился, да гонял его за пирожками…
Тут и разсвет. Труба-побудка: пам-пам-пам! Барабан – трр-ум, тр-р-рум! – злой спросонья. Построились – да вперед. Поле мокрое от росы, а вдали – войско вастрийское – одни пики кверху торчат над окоемом. Зело много, как бы лес целый. А по краям – деревни, дымком вкусно тянет, кочеты поют, кравы мычат. Селянки сонныя, теплыя, их доят – ручки у селянок полныя, налитыя да в ямочках – а нам помирать… Э-эх! Но тут отцы командиры, добряки и придиры, как закричат: ура! бей! Коли-шевелись-поворачивайся!
Ну мы и побежали. Орали при сем наиотчаянно.
Пики вдали дрогнули и тако же к нам навстречу опустились и стали приближаться. Вастрийцы пуще нашего орали, только все на своем языке. А рожи у них – что наши, только волосья все больше светлыя. Но как и мы – орут со страху да бегут, да глазья бешеныя.
Схватились. Все, натурально, вперемешку. Что мне сразу было даже странно – вроде и убийства никакого поначалу не было. Стоим на месте, крутимся да толкаемся – надо врагу тесак в брюхо, а страшно. Живому – в брюхо! А потом один вдруг завизжит сущей девчонкой да и ударит супротивника клинком. Тот падает – и все словно бы ошалели. Дело стало нешутошное.
Стали друг дружку пиками тыкать, тесаки, сабельки – все в ход. Ну, ругань, конечно – простите, дамы! – крики, опять же. Команды слышны, сзади труба серчала – туту-ра-ту-ту-ра! – да и заткнулась – сняли стрелой трубача. Легкая конница ихняя с боков наскакала – будто бы птицы порхают да отмахивают нас по черепушкам. А мы, знай, орем да тесаками шуруем. Пугай – не пугай, наше дело – наступай!
Ворог дрогнул. Мы напираем, глотка орать изнемогла – бьемся молча. И тут гляжу я – медленно так плывет по воздусям круглый камушек – с кулак капрала величиной. Верно, из катапульты приветик навесиком. И прямиком, благородные господа, мне в лоб!
Тут я словно бы скончался. Но после – прочухался. Тишина, ночь кругом – вот те раз! Я думал – мне крышка, а отделался шишкой. Возликовал. Но ощупал себя и обратно приуныл – ни шапки нету, ни ранца. И тесак будто сам собою ушел. А за утерю оружия и повесить могут. Война.
Это нынче я учон-переучон. Потерял тесак – позаимствуй у брата, убитого солдата. А в ту пору огорчился зело и даже заплакал. Встал, как смог, и побрел, куда очи глядели.
Где свои? Где чужие? Мрак и неизвестность. Забрел под самое утро я в какой-то огород, упал на грядки, выдернул из земли пару маркровок и слопал вместе с корнями, землей и ботвой. За сим зарылся разбитым лбом своим в сыру землю и задремал.
Проснулся разом как бы от толчка – гляжу, совсем светло. А рядом стоит преаппетитнейшая селяночка и лукаво на меня взоры пускает.
Я ей рукой махнул, а она по-свойски мне – дыр-дыр-дыр, фыр-фыр-фыр! Известно, каков у них язык-то.
Я к ней поближе. А она, благородные господа, садится рядышком на грядышку и, простите дамы, паневку свою до самого подбородка задирает, представляя мне все свои арсеналы. Да глазками – зырк! – мол, давай, иерой-освободитель, взымай контрибуцыю!
Ну я – недаром, что солдат – беру на парад. И быстрее, чем по капралову свистку, принимаю особо парадную форму, то есть разоблачаюсь. Беру селяночку в объятия, готовлюсь к ближнему бою, а она – батюшки мои! – как заголосит!
И тут понабежали со всех сторон здоровенные селяне и ну меня учить жердями да оглоблями – такую баню устроили, что стал я весь как бы тряпичный. Опосля чего пинками погнали меня прочь, а дети их швыряли в меня грязью.
И стал я теперь совершенно гол благодаря мужицкой подлости и собственных низменных чувств. Сие весьма поучительно. Но в ту пору я об сем не думал. Со стыда и обиды не стало во мне способностей к соображению. Совершенно не запечатлелось в памяти моей, как я оказался у болотца. Стою – наг, избит, в крови да в грязи – а передо мною бучило. Ну, думаю, судьба. Только туда мне и дорога.
Сразу-то лезть в бучило боязно. Стою, с духом собираюсь. А тут как на грех оскользнулся – и прямиком туды. Бултых!
Дыхание мое перехватилось – темно там, страшно… Чую – дно под ногами склизкое. А вдали – будто свет горит.
Думаю: вот диво. Надо бы узнать, что сей свет обозначает. Иду и зрю как бы залу кабацкую, на столах светятся сморчки болотные, сидят всюду люди – да все распухшие и безобразные. А меж ними – и нелюди.
Подходит ко мне один таковой нелюдь – кафтан на нем жабьего цвету, сзаду вроде бы хвост пупырчатый. Глазья у него – что плошки, уши – что лепешки. Бородень сивая, темя плешивое, на руках по три перста, а нос – как у шинкаря из Гундичева.
И речет мне сей:
– Проходи, утопленничек дорогой! У меня для таковых, как ты, угощеньице дармовое. Наилутший выбор – есть горе замогильное первой крепости, есть страшковая настойка на беде, есть слезы на полыни, есть дурная молва и пиво из бабских попреков – для благородных-с.
– Да что это за место? – вопрошаю, а нелюдь мне речет:
– Такое, стало быть место, где все вы мои пленники. Кто по дурости, кто от беды, а кто и со сраму сюда залез – но уж навеки. А я буду Уныльник, болотный дух. Да ты присядь, сердешный, – тоски тут на всех хватит. Хоть залейся.
Делать нечего, сажусь. Уныльник со мною присел.
– Вон тот, – говорит, – долговязый, по прошлому году утопился от кручины. Зазноба евойная ко другому ушедши. А этот пузатый проворовался да от страху в бучило полез. Такой, право, дурак! А рядом с ним – напротив, слишком учон. Превзошел всех наук и разуверился в смысле бытия. Лет сто тут живет – гляди-ко, весь ряскою зарос!
– Ну уж и сто? – премного удивился я.
– Есть тут такие, кто и тыщи лет сидят. И ты, солдатик, и они все – тут до скончания времен. Так что привыкай, любезный мой.
Нечего сказать, утешил! Тут еще и музыканты заиграли, да так прежалостно, да так тоскливо…
Уж я закручинился, и в очах моих, и без того мутное, все затуманилось. Вот думаю – конфузия! Молодой такой, собой ладный, юный иерой, не косой, не рябой, ноги-руки на месте – хоть сейчас к невесте, и – здесь, с этими тритонами… А еще, мыслю, друзья-товарищи мои тела моего не сыщут промеж убиенных и почтут меня дезертиром. Это, знаете ли, хуже всего для солдата. Они и далее сражаться будут, лямку тянуть, в крови, в грязи – да под ясным небом. А я в бучиле, в тихой воде стоячей и смрадной оттого…
Долгонько сидел я в бучиле – три дни, не менее. Сижу на табурете да горькие настойки хлещу. Уже и кожа моя зеленеть принялась. А Уныльник все подле меня вьется да байки травит – про утопленниц, каковые с горя по женской части, про бедняков худых, про сироток… И вдруг, благородные господа, прямо, значит, из-под потолка валится к нам на стол сумка седельная. Огромная да тяжелая – набита под завязку. А на сумке – желтый орел вастрийский в кружке. Военная, значит, сумка-то.
Мы с Уныльником постромки развязали, глядь – сумка полна цехинами золотой чеканки, серебром, медью да бумажками.
– Эге! – говорю. – Да сие есть вастрийская полковая казна! Видать, бьют наши их, да бьют накрепко. Вот и казначей их порешил, чтобы не досталось казны никому, и убегая, в бучило сумку метнул.
Уныльник, кряхтя, сумку до себя волочет.
– Кто знает? – говорит. – Может, добро и згодится. Надобно припрятать сей груз.
– Брось, – говорю я, – хозяин, к чему тебе в болоте таковой капитал? С цаплями торговаться?
– Дурень ты, солдат, – речет мне болотный дух. – Как прознают про сей клад в деревнях да селах окрестных, зачнут ко мне в бучило сигать в добровольном порядке. А мне того и надобно.
А сам все волочет.
Тут словно бы извнутри нечто толкнуло меня. Помню еще, как отчаянные мысли посетили скорбную мою башку. Коли случай подвернулся, так хватай его за хвост!
– А вот, – говорю, – не сыграть ли нам, хозяин, что ли, в свайки?
Уныльник покривился.
– А что ты можешь поставить на кон? У тебя и портков-то нет.
Вынимаю я из ладанки заветной мой грошик и кажу его.
– Ну, – фыркнул тут болотный хозяин, – знатный ты богач! Нету мне интересу за ради гроша глупостями заниматься!
Но обступили нас мертвецы да утопленники, колышутся, волнуются, сердиться стали.
– Не мошенствуй, – рекут, – изволь играть. Солдат хоть бы и самоубивец, а все человек и честью тебя просит. Уважь, а не то мы тебя прибьем.
Растерялся Уныльник.
– Что ж это, бунт? – вопрошает. – Тыщи лет не бунтовали, а тут сподобились? Не завелось ли среди вас какого новомодного смутьяна да крамольника?
А мертвецы пуще осердились и возопили:
– Мы туточки по своим грехам, а солдатик – мальчишка, дите неразумное, по дурости вляпался. Уважь его, утешь бедную душеньку. Немного он просит.
– Пес с вами, – говорит Уныльник. – Уважу. Всего-то и делов, грошик выиграть. Ставлю супротив твоего гроша – десять червонцев полновесных.
Мертвяки по сторонам расступились, плац д'арм нам расчистили. Уныльник встопорщился, покряхтел, поморщился и свои свайки откуда-то принес.
– А я, – говорю, – буду своими играть.
– Мне без разницы, – отвещает дух. – Хоть собственными костяшками играй для пущего плезиру. Я в свайки первый мастер промеж нечисти подземной, наземной и водяной.
Ну и зачали мы играть. С первого кону взял я да и выиграл. Уныльник червонцы отсчитал, а сам обиделся.
– Что за пропасть? – говорит. – Давай еще играть! У меня, никак, рука дрогнула.
Сыграли еще кон. И снова моя взяла. А все свайки капральские – сами собою из ладони летят, да как надо падают.
– Тьфу, вот незадача! – ропщет Уныльник. – Верно, я руку сбил. А, пропадай все на свете, давай еще играть!
– Играть – не лыко вязать, – говорю. – Чего ж не сыграть-то.
И обратно выигрываю.
А Уныльника уж всего трясет и корчит. Носом фыркает, глазьми зыркает, зубьми стучит да ногами сучит.
– Комиссия! – сокрушается. – Может, ты плут? Дай-кося я твои свайки проверю!
А ему иные утопшие грозят. Сам, дескать, ты плут. Играй да молчи, а не то мы тебя за ухи оттаскаем.
Проигрывает Уныльник, обижается. Заикаться стал, полбороды себе повыдергал. Всю казну мне и продул. Зачал в долг играть. И в долг продулся.
– Ну, – говорю, – отдавать-то чем будешь?
– Нечем отдавать, соколик, – ласковенько так речет мне, а сам глядит зло и свирепо. – Ты уж погоди, пока в бучило какая иная ценная поклажа не упадет. Тут-то я с тобою и сочтусь.
– Когда ж это будет, – смеюсь я. – Нет уж. Давай-ко последний кон сыграем. Ты возьмешь – и долг с тебя прочь, и казна – твоя. А я возьму – снесешь меня наверх да на бережку отпустишь.
Уныльник – белее полотна. И боязно ему, и отыграться хочется страстно. Вот, думаю, пиявец. Сколь много зрел примеров человечьей жадности да скудоумия, а и сам такой же!
– А-ах! – вскричал он. – Слаб я! Ничего не могу поделать. Изволь, сыграем!
И проиграл.
Возрыдал прегорько, да делать нечего. Ухватил я его за шкварник, он меня и вознес. На поверхность сволок да на берег извлек.
– Пропади ты, – говорит, – пропадом! Чтобы я более никогда тебя не знал. Лутше бы ты удавился!
Засмеялся я на таковые слова, ухватил его за пупырчатый хвост да и приложил об ольху, каковая рядом произросла весьма кстати.
Уныльник-то и издох.
А из бучила достиг меня хор голосов, вперемешку с бульканьем:
– Молодчина, солдат! И сам спасся, и нас упокоил. Иди себе да живи, да урока не забудь!
Так меня утопшие напутствовали.
Взвесил я сумку с казной себе на плеча и, нагой да живой, поперся прочь, леском, перелеском да просекой. Ночь была, и заприметил я вдали огонечки. Вышел на них – ну и дела! – а там наши бивуачком стоят.
Увидали меня ребяты, денщики да солдаты, да перепугалися.
– Изыди, – кричат, – обратно, призрак, нам тебя не надобно!
Токмо капрал мой не испугался.
Подхожу я к нему, казну к ногам скидаю и по форме докладаю. Где был, что видел – все доложил обстоятельно.
Посмеялся капрал.
– За утерю оружия и обмундирования, – говорит, – получи десять палок у барабанщика. А за то, что казну вражью приволок – вот тебе лычки ефрейторские. Молодец!
И в лоб меня поцеловал.
Да, с того дня премного прошло всякого, и дурного, и хорошаго. И капрал мой сложил голову, и сам я был капрал, а теперь вот – в унтерах и еду в армейскую академию. Родитель мой, прочтя похвальные обо мне реляции, меня простил и в наследстве возстановил. Да, благородные господа, всякое с той поры было, а я все помню – жизнь есть преприятная материя, но смерть надлежит встречать улыбаясь, достойно и храбно. А уныние – напротив, от себя гнать, преследовать люто и отнюдь в нем приятства себе не находить.
Письмо Гастона седьмое на прежний адрес
Любезный друг Мишель!
Писал тебе все сие время прилежно и старательно, но решительно не выдавалось оказии отправить письмеца. Засим отсылаю тебе почти целый журнал. Ежели не будешь ты ленив и переплетешь мои труды, вставив к месту виньетки и рисунки пером на подходящие сюжеты, то изрядная выйдет книга – хоть теперь же и неси в типографию!
Изъездили и исколесили мы, почитай, всю страну. Тащились полями унылыми, мчались лугами зелеными, влеклись сквозь леса и даже переплавлялись паромом через великое озеро мартамонское. Мартамоны, малый народец, испокон веку населяющий его брега, промышляют все больше рыбой. Уклад их жизни весь целиком отражает сие обстоятельство. Дома мартамонов построены в виде различных рыб – крупные семейства населяют бревенчатых осетров и щук, а бобыли довольствуются односкатными уклейками. Лодки их также совершенныя рыбы по внешнему виду и даже покрыты резной чешуей преискусно. Здешния матроны носят особливые колпаки, как есть рыбьи головы, а мужики раздваивают бороды навроде рыбьего хвоста.
Отобедали мы в доме паромщика. Нам подали предивную уху из головизны, холодный пирог с визигой, целиком зажареннаго сома, а на закуску – рыбы копченой и икорочки. Стоит ли говорить, что все приборы на столе изображали собою рыб – и ложки, и вилки, и чашки, и блюдца. Между тем хлеба мартамоны почти не знают (за изъятием пирогов), чаю не пьют, а токмо кофий (проведать, где берут!). Народ сей веселый, вольнолюбивый, а впрочем – все они мошенники. За провоз содрали с нас изрядно денег, но иного пути у нас не было. Паромщик, теребя белужий хвост, прикрывавший срам его лица, сознался, что недалече чем седмицу назад перевозил знатную по виду даму. Оная ехала в одиночестве и всей своей повадкой выражала великую спешку. К тому же одета она была в мужской дорожный костюм.
С замиранием сердца я вопросил – не был ли сей костюм мышиного цвету с жемчужными пуговками? Лукавый плотогон сие подтвердил и даже пуговки предъявил – негодная Феанира ими же и заплатила за перевоз. Все сомнения разрешились.
Пересекли мы озеро не без конфузии. Колдун, являющий собою одну лишь обузу, угораздился попасть своею брадой в паромный ворот. Браду его примотало накрепко и нипочем оная не желала освободиться. Тогда Миловзор со свойственной ему решимостью обрубил бороду ударом шпаги. Взывая к небесам, аль-Масуил вытащил пук бороды из ворота – теперь он вышел без труда – и спрятал где-то в глубинах своего одеяния. На что она ему? Разве он свяжет из нея чулки.
Сразу после переправы очутились мы на ямской станцыи. Смотритель к нашим разспросам о проезжающих отнесся с явным смущением. Когда же понял он, что вопрошаем мы о даме в мужском платье, неожиданная ярость чиновника изумила нас.
– Уж не являетесь ли вы приятелями сей путницы? – осведомился смотритель грозно.
Ничего не отвещая, поспешили мы удалиться. Верно, мошенница и здесь явила себя в своей красе. Это даже утешило нас, ибо мы верно шли по ея следу.
Смотритель собрался было нас догнать и задержать, да по щастью лошади наши были свежи и мы легко отклонили нежелательное свидание.
Пропылив верст двадцать по столбовой дороге, повстречали мы пешаго путника. Оный путник брел уныло нам навстречу. Нечто в нем остановило мое внимание. Присмотрелся я и воскликнул:
– Попалась, злодейка!
Миловзор вопросил:
– Неужто в прохожем мущине узнали вы оговорившую вас преступницу?
– О, нет, – возразил я, – но кафтан узнаю воочию.
И точно – на путнике было мое платье. О, горе! В каком виде оное мне явилось! Все в пыли, нечищено, без единой пуговки, жилет покрыт соломою…
Экипаж наш остановился, и мы все разом, включая Эмилию и Милушку, выскочили и окружили пешехода.
– Ну-с, госпожа, – рек я, – извольте принять естественный вид. Нас вы не обманете!
Пешеход в большом страхе оглядел нас – казалось, дар слова отнялся у него за какие-либо грехи.
– Бросьте, коварная, ваши уловки, – продолжил я. – Внешность вы переменили, но я узнал вас по платью.
– Вам надобно мое платье? – вопросил прохожий в изумлении. – Впрочем, берите. Денег у меня нет. Но к чему вам сии обноски?