Монристы (полная версия) - Елена Хаецкая 5 стр.


"Сын Керка Монро родился 20 марта 1861 года в окрестностях Парижа. Его матерью была небезызвестная Аврора, которая столь часто упоминается в дневниках нашего милого, безвременно погибшего друга. Сам Керк считал своего сына "ошибкой своей юности" и не заботился о его судьбе. Мальчик был отдан на воспитание деревенскому священнику, у которого жил до 14 лет. В день своего 14-летия он сбежал от священника и, по ходившим в округе слухам, стал рулевым на маленькой пиратской фелуке. Он всю жизнь тянулся к приключениям, которые столь романтично описывал его отец.

Через два года он вновь появился в городке и произвел здесь фурор. Все женское население городка (не будем называть имен, Мадлен!) буквально падало от одного его взгляда… Одна влюбленная в него дама согласилась показать мне его миниатюрный портрет на медальоне. Мадлен, это чудо! Я попробую описать тебе его, хотя это почти невыполнимая задача. Представь себе юношу с фигурой скорее хрупкой, чем могучей, с удивительно пропорциональным сложением, но при этом обладающего необыкновенной силой. Черты его лица вряд ли можно назвать безукоризненно правильными, но они поражают какой-то скрытой гармонией. Лицо очень тонкое, нервное и определенно в нем есть нечто аристократическое. Волосы совершенно черные, спадающие длинными прядями на плечи, и высокий открытый лоб. Глаза очень темные, почти черные, даже с какой-то синевой. Вообще он, несмотря на свое несомненно дворянское происхождение, производит впечатление дикого, хотя и изящного существа, он гораздо больше кажется на своем месте в лесу или на палубе судна, чем на улице города. У меня все. Натали".

Эти письма, пахнущие романами Жоржа Занда, Дюма и Теофиля Готье, торжественно шествовали из натальиной подворотни в мою. То есть из Парижа в Милан.

Артур Монро, столь романтический герой, под именем Дика Беннета сбежал с каторги (куда угодил за пиратство) и сделался смертельным врагом своего отца. Великий Керк предпринял множество хитроумных попыток отправить Артура обратно на каторгу, но все они были тщетны. Даже сыщик Хортон (изобретение Хатковской) не помог. Бедняку Керка убило известие о том, что его злейший враг, неуловимый, остроумный, действительно симпатичный, оказался его собственным сыном. Это неопровержимо доказала пеленка с гербом Монро, в которую был завернут подкидыш и которая была подшита к делу Дика Беннета.

Последняя запись в дневнике гласила: "Я умер. Монро".

Дневник был сенсацией в нашем классе. Керк Монро стал живым человеком. Он был брюзглив, противно-влюбчив, консервативен, непроходимо туп и мстителен… Кроме того, он был явный графоман. Но черт побери, как он был велик! О, как он был велик!

Отныне мы почивали на лаврах и изредка развлекались писанием нучных статей о керкомонризме.

Керкомонризм и его историческая роль в развитии мирового кожизма

В конце XVIII века в мировой литературе появилось новое течение – керкомонризм. Великий Керк, как называли своего обожаемого учителя монристы, заявил о себе гениальным романом-эпопеей "Перо фламинго". В ХХ веке керкомонризм принял такую уродливую форму, как кожизм. Кожизм возник в результате извращенного понимания идей Монро и на почве мемуаров Бонапарте…

* * *

Иногда по вечерам мне звонит Хатковская. Она звонит как раз в тот момент, когда я режу сыр и колбасу с твердым намерением наконец поужинать. Но телефон рявкает требовательно и весело, и из трубки несется:

– Мадлен, дорогая, о! О Мадлен! Давай немножко побеседуем. Обсудим положение в Папуа и Новой Гвинее. Слу-ушай, какие неграм оказывают привилегии! Стоит автобус, готовый отъехать. Вдруг несется во весь опор негр. Сверкая зубами. И автобус открывает двери. Шофер был сторонником аболиционистов. Мадлен, дорогая, как это пикантно! Это настоящее О!

И мы "немножко беседуем".

Манера Хатковской, развивая любую мысль, доводить ее до маразматического состояния, была основой всех ее монологов. 25 мая, в день освобождения Африки, мы с ней отправились поздравлять Наталью. Хатковская комментировала:

– Вот сейчас заявимся к Кожиной и скажем ей: "Кожина! У тебя есть что-нибудь вкусненькое?"

Мы шли из мороженицы, известной у нас под названием "У Максима":

Пойду к Максиму я,

Там ждут меня друзья.

("Веселая вдова")

"Максим" – это памятник Максиму Горькому, стоящий неподалеку. "У Максима" мы, как всегда, много ели и очень шумели. За соседним столиком двое мужчин, чуть не сталкиваясь носами, ели из одной вазочки и жарко спорили о чем-то приглушенными голосами. Хатковская, работая ложкой, как ковшом, ударно уничтожила свою порцию мороженого, откинулась назад и, мечтательно посмотрев на соседний столик, сказала:

– Мадлен, дорогая, взгляни, как трогательно. Вот истинная дружба.

– Черт с тобой, жри, – ответила я, и Хатковская слопала и мою порцию.

– Да, Мадлен, – задумчиво сказала она, облизываясь, – если ты будешь много есть, из тебя выйдет та-кой бабэц… на котором можно строить домик.

После этого становится понятным ее стремление обнаружить что-нибудь вкусненькое у Натальи.

Но Наталья встретила нас крайне неприветливо. Хатковская была в ударе. Она продекламировала наскоро написанные "У Максима" стихи: "Под Сахары знойным небом папуасочка плясала", сама пустилась в пляс, облобызала Наталью и сказала речь.

Речь Хатковской:

– Да, Кожина. Вот сейчас у нас начнется практика. Даром тебя паять учили целый год? Не даром. Вот пойдешь вкалывать на завод, план перевыполнишь. Дадут тебе путевку куда-нибудь в дебри Амазонки. Ты там выучишь диалект нгору-нгору… А, Кожина? Нет, она познакомится с последним индейцем из племени сяу-сяу… Да… Ну, ясное дело, плотность населения сразу увеличится. Ты будешь матерью племени сяу-сяу… И когда ты умрешь, тебя набальзамируют и набьют опилками. Кожина, ты хочешь, чтоб тебя набили опилками?

Натали изучает старинную книгу по хирософии, хиромантии и физиогномике. Вместе с сентиментальными настроениями в класс проникла страсть к предсказаниям. И вот Натали гадает мне. Увы, и таинственное лицо, и загадочные, но правдивые недосказанности и прочие атрибуты появятся у моей подруги значительно позднее. Я была одной из тех, на ком она оттачивала свое мастерство. Она взяла меня за руку и радостно сообщила:

– Линия жизни у тебя короткая и прерывистая… Линия здоровья не просматривается… Так… Линия ума раздвоена, что сулит в грядущем сумасшествие… Ум у тебя изощренный и наблюдается пристрастие к физике, философии и тактике… Ага… Линии красные, что указывает на необузданность страстей. Брак один, поздний и несчастный. Ты легко вступаешь в сделку со своей совестью… Бугор Меркурия… Бугор Марса… Но смерть на эшафоте тебе не грозит, – заключила она.

Можно подумать, что это я только что рассказывала про племя сяу-сяу. Кошмар какой-то.

* * *

Иду одна-одинешенька по Дворцовой набережной, мысленно подпрыгивая от радости. Весна. Дожили. Боже мой, до весны дожили! Как хорошо, а?

Вдруг упираюсь в грудь огромного солдата-татарина с красной физиономией.

– Туда нельзя.

– Это почему еще?

– Съемки. Идите к парапету.

Иду к парапету. Съемки – это еще и лучше. Как здорово, что съемки! У парапета толпятся люди. У всех на лицах детское любопытство. На парапете сидят, болтая ногами, двое двенадцатилетних. На проезжей части стоит взвод в шинелях до пят. Солдаты обмотаны окровавленными бинтами. У них счастливые мальчишеские лица. Рядом со взводом гарцует казак с пикой. Он при усах и лампасах. Бегает высоченный лейтенант, не занятый в массовке; он очень суетится.

– Отставить смех! У вас лица искажены страданием. Вот так. Да. Да. Обопритесь на него. Да!

Взвод привычно выравнивается. Лейтенант страдает.

– Растянитесь. Да не стойте так ровно! Вот, хорошо. Можете шататься. Можете даже упасть.

Двенадцатилетние в восторге.

– Дяденька! Пусть все упадут. И ползут. Дяденька, а кровь не натуральная. Надо – знаете? – та-та-та-та! – Ха! – теперь натуральная.

Один из них так прыгает, что чуть не падает в Неву.

Казак раздраженно приклеивает ус. К строю раненых несутся еще двое, на ходу дожевывая бублики. Лейтенант бормочет что-то злобное. Его озабоченное молодое лицо краснеет от напряжения.

Наконец раненые заковыляли мимо кинокамеры, изо всех сил шаркая сапогами. Лейтенант вытянул шею, провожая их страдающими глазами. Отшаркав положенные метры, раненые прекратили гримасы боли и отчаяния и дружно заорали. Голос режиссера перекрыл все восторги:

– Товарищи! Немедленно сдайте костыли!

Я бесцельно брожу по городу. Буйно цветут каштаны. У Инженерного замка долго стою, смотрю на всадника, выехавшего из ворот. Сел на коня, выехал из ночного замка, где убили императора. А здесь каштаны.

– А я – правнучка Ивашева! – сказал над моим ухом старческий голос.

Я обернулась. Передо мной стояла старушка в ядовито-зеленой кофте, застегнутой перепутанно: первая пуговица во вторую петлю. Вокруг шеи обернут кружевной воротничок, вроде тех, что пришивают на школьное платье; он заколот стеклянной брошкой. На голове шляпка с пером. Старушка мрачно смотрит на меня и добавляет:

– А икону, которой Василия Петровича с Камиллой благословляли в Сибири, я Пиотровскому подарила.

Повернулась и пошла.

* * *

Снимаю трубку.

– Сидор! О Сидор! О! Давай немножко побеседуем!

Последнее время Хатковская уверяет, что имя "Сидор" восходит к прозвищу героя испанского эпоса – Сида Кампеадора – и лучше отражает мою склонность к романтическому.

– А мы с Кожиной работаем на ОТК. Я пока эти проводочки проверяла, из тридцати двенадцать порвала. Знаешь, Кожина не может слышать мое "побеседуем". Я ей говорю: "Кожа! Давай побеседуем!" А она: "Уйди, корявая!" Тогда я таким противненьким голоском: "На-та-а-лья-а-а…" Сидор, Сидди, как я рада тебя слышать! Понимаешь, я сказала на работе, что у меня дома брат бесхозный и черепаха и вообще, что на мне дом держится, – чтобы не работать по восемь часов. Ну, если я скажу: "Попросите, пожалуйста, Сидора" – чтоб твои не пугались. Я сказала, что моего брата зовут Сидор. Так если я буду звонить с завода… Мадлен! Ты знаешь, что такое "наушники"? Это лифчики! Какая восхитительная пошлость! Сидор, о! (Жалобно): Сидор, когда я к тебе приеду?

Я говорю:

– Сейчас!

И вот я сижу у раскрытого окна. За окном шумит ливень, и веет мокрым теплом. Листья тополей шелестят под каплями. Покашливает гром. Резко пахнет мокрой травой. Издалека, сквозь ливень, доносятся звуки забытого танго. Аккордеон соседа с первого этажа. Весна начинается с этого танго: я раскрываю окно и слышу одну и ту же старомодную мелодию, и хочется плакать по неведомо чьей ушедшей или никогда не бывшей молодости, и так нежно становится на душе.

И я думаю о том, сколько же лет я буду так сидеть у окна, смотреть на ливень и писать:

– Идет дождь…

Глава третья

На рассвете дикие утки пролетели над колыбелькой.

"Дракон"

Бескрайни прерии Техаса. Бескрайне также прерии человеческой фантазии. Но главное, господа, – бескрайни прерии наших запутанных судеб, где тропинки сплетаются, как линии наших рук. И у кого-то ярко выражена линия ума, а линия сердца почти не просматривается, но, впрочем, если линию судьбы принять за линию сердца, то тогда куда-то исчезает линия жизни. У другого, оказывается, бугор Меркурия принял гигантские размеры, и бедняга начинает под этим соусом врать на каждом шагу. У третьего отчетливо виден крест посреди ладони, означающий смерть на эшафоте, и тот вдруг пускается в одиночку через океан на стареньком швертботе: все равно, мол, не утону по известной пословице.

Но это просто так.

Учебный год уже маячил в виде трогательного изображения кленового листочка, расклеенного на окнах трамваев, магазинов и парикмахерских, но на душе еще было радостно.

Мы стояли у станции метро "Горьковская", напротив Максима, – Хатковская и я. Мы долго терлись друг о друга плечами, а потом Хатковская изрекла:

– Хоттабыч взмахнул рукой, и по арене вместо одного большого Сидорелли побежало 72 маленьких Сидорелли. О Сидди, как я рада тебя видеть!

– О Хатковская, – сказала я, – о мы.

– О! – заключила Хатковская, озираясь, и зашептала: – Тут есть один бабэц… Настоящая тетя Хоня… Бабэц торгует мороженым. И никогда не дает сдачу. Даже если очень попросить. Какой пассаж!

– Хатковская, не надо так извиваться, тебя могут неправильно понять.

Хатковская застыла на миг с раскрытым ртом, вся пунцовая.

– Так ты меня стесняешься! – гневно заорала она.

– Идем, – сказала я и втолкнула ее в метро.

Мы молча ехали вниз. Мимо нас, вверх, проплывали люди. Почему-то у большинства едущих на эскалаторе, если они не читают и не разговаривают, идиотски-глубокомысленный вид. Хатковская некоторое время рассматривала их с детским любопытством и вдруг проговорила, сильно картавя:

– Сидор, обрати внимание на вон ту лысину. Она лакированная.

У нее было счастливое лицо первооткрывателя. Я фыркнула и пробормотала:

– Ну не ори ты так… неловко.

– Что-о? Тебе за меня стыдно? – разбушевалась Хатковская. – Вот как? Ага! Хорошо! Хочешь, давай поедем на разных эскалаторах? Я попрошу, чтобы второй эскалатор пустили – специально для меня…

Наша поездка не имела никакой определенной цели. Мы собирались побродить по Невскому проспекту и близлежащим улицам.

Светлый день встретил нас, когда мы вышли из метро, светлый день и огромный плакат на фасаде Гостиного Двора: "ШКОЛЬНЫЙ БАЗАР". Розовенькие чистенькие дети в аккуратных формах и с блаженными личиками несли книжки и цветочки. Мы взялись за руки, как на митинге, и проскандировали, вызывая смятение в прохожих:

– Ско-ро в шко-лу! Ура-а!!

Мимо прошел милиционер. Хатковская громко зашептала:

– Мадлен! Он может нас арестовать за то, что мы сеем панику! Как это пикантно!

– Бежим! – сказала я, и мы полетели по каналу.

– Все! – выдохнула Хатковская, падая на меня и задыхаясь.

Впереди, изуродованный лесами, стоял Спас-на-Крови. Его узорные кресты тускло светились среди бесформенных серых облаков. Зеленоватая вода, качаясь, растягивала и изгибала знаменитую решетку, оплетающую мир "Белых ночей" и "Преступления и наказания".

– Сколько же это будет длиться, – сказала я. – Это безобразие…

Хатковская обернулась:

– А?

– Я говорю: сколько себя помню, всё в лесах стоит…

Сзади раздался хрипловатый мужской голос:

– Не нравится вам, значит, что в лесах собор?

– Не нравится, – сказала я, скосив глаза в сторону голоса.

Человек лет сорока, худой, сутулый, в куртке с задранным воротником, стоял, облокотившись на решетку и склонив светловолосую голову к плечу.

– А внутри вы были? – спросил он, не шевельнувшись.

– Нет, – сказала Хатковская, доверчиво глядя на него круглыми коричневыми глазами.

Он внезапно отпрянул от решетки и резко сказал:

– Идем.

И не оглядываясь пошел вперед, разбрасывая на ходу длинные ноги.

Хатковская рванулась за ним. Я схватила ее за руку:

– С ума сошла! Мало ли кто…

– Мадлен, – зашептала Хатковская, – это же такое приключение… Мы же всю жизнь будем помнить…

Он вдруг остановился.

– Я здесь работаю, – сказал он. – Борис.

– Очень приятно, – кокетливо сказала картавая Христина.

Мы стали карабкаться по лесам до самых крестов. Под ногами валялись кусочки мозаики, ведра с засохшей оранжевой краской, щепки и всякая дрянь. Несколько золотых стеклышек я спрятала в карман.

– Здесь, – сказал Борис и открыл маленькое окно.

Мы влезли в собор. Внутри он тоже был опоясан лесами. Над головами простерлась фигура Спаса. Огромные белые глаза Бога были совсем близко, и Хатковская тронула их рукой. В углу, над благословляющими перстами, темнела дыра.

– Снаряд, – сказал Борис. – Идем.

Мы спустились на ярус ниже и очутились в странном круге золотых стен. Я стояла в центре этого круга, и шесть ликов, спрятанных в зеленые крылья, молча и торжественно взирали на меня со своих золотых полей. Зеленые перья, струясь, касались их щек и соединялись под подбородком. В этой раме были заключены огромные черные глаза, обведенные кругами, изогнутый нос, темный, трагический рот.

Скрипнули доски. Пахнуло крепким табаком. Борис, нагнув голову, молча смотрел на наши горящие лица. Потом повернулся и пошел к лестнице, ведущей вниз.

Когда мы уже стояли на каменном полу собора, переполненные видением золотых стен, мерцающих там, наверху, Борис молча пожал нам руки и вдруг, застенчиво улыбнувшись, проговорил:

– Я вам телефон оставлю свой, значит… если что…

Я сунула клочок газеты с номером телефона в карман. Хатковская, глядя широко раскрытыми глазами перед собой и видя только скорбный и суровый лик, спрятанный в буйных крыльях, машинально пожала ему руку еще раз и отвернулась.

Мы трое вышли из собора. Хатковская и я долго стояли на мосту, глядя в сутулую спину, пока Борис не скрылся.

– Кто был прав? – гордо спросила Хатковская.

– Ты права, родная, утешься.

О Хатковская…

Нас с тобою
Было двое,
Неразлучней
Не найдешь.
С нами третий –
Буйный ветер
И четвертый –
теплый дождь.

Мы бежали вдоль Фонтанки
Наступая на дома
В мокром зеркале асфальта…

– Мадлен, дорогая! О Мадлен! О, Мадлен…

– О мы, Хатковская!

– Да! О мы! О мы, которые…

Мы шли по набережной Кутузова.

– Которые… – задумчиво продолжала Хатковская. – Мадленище, а не поступить ли нам в институт культуры?

Она вдруг остановилась, побагровела и согнулась пополам (это она так смеется).

– Представляешь, Сидди, мы будем затейниками. Нас пошлют просвещать массы: меня в Ванькино, тебя в Манькино…

– Балда, – сказала я. – Я буду писать свое полное собрание сочинений, а ты тем временем накропаешь обо мне мемуары.

До нас долетели звуки вальса.

– Это оркестр в Летнем саду, – сказала я.

– Пра-авда? – удивилась Хатковская. – Я никогда не видела у нас почему-то оркестров.

Нежный голос трубы вкрадчиво и грустно выводил мелодию над мокрыми липами. Пахло травой. Было легко и нежно на душе, как тогда, когда я слышу аккордеон с первого этажа.

Хатковская зашептала:

– Посмотри, какой там дяденька с огромной трубой! Он уже весь красный… Еще бы! Такая махина: бу-бу-бу…

Тетенька с собачкой, похожей на паука, покосилась.

– Мадлен! – сказала невозмутимая Хатковская после краткой паузы. – А не пойти ли мне на кафедру дефектологии в качестве учебного пособия?

– Девушка, шуметь идите в другое место, – с достоинством сказала тетенька.

– Это вы мне? – удивилась Хатковская.

– Вам!

Назад Дальше