* * *
…Вышла из квартиры и услышала: кто-то играет на рояле. Бурный аккомпанемент и извилистая мелодия – и вся лестница пронизана музыкой. Толкнула дверь, и сразу: синие сумерки, ветер, острый снег в лицо…
Петербург, музыка, снег. Петербург, не знающий двух мировых войн, замерший под снегом, черно-белый, с гулкими подворотнями и притаившимися фасадами – и снег, снег… И Наталья без шапки, в черном кожаном пальто, уже маячит в своей подворотне. Я выбегаю на улицу и вбегаю в ее объятия.
– Ма-адь! – говорит она, не здороваясь. – Я придумала, как вытащить героиню из монастыря.
Керк Монро пишет свой лучший роман – "Веселый Шервудский лес". Мы часами бродим по Петроградской стороне, придумывая сюжет, а потом сидим у нее или у меня и излагаем сочиненное легким и изящным слогом.
– На, забери, – говорю я, толкая ее книгой в бок ("Три цвета времени" Виноградова). – Я прочла.
– И как? – равнодушно спрашивает Наталья и, не глядя, кладет книгу в пакетик.
– Не очень, – говорю я. – "Желтое лицо Бонапарта было бледно" и все такое…
– Мадь! Мы отвлеклись от темы.
– Ты нашла эпиграф?
– Нет, конечно.
– Тогда придется сочинять.
– Твори, родная.
Несколько минут мы идем молча. Я бормочу себе под нос и смотрю куда-то вбок, отчего все время падаю на Наталью. Наконец шедевр рожден. Он пахнет Бернсом в переводе Маршака.
Пусть в кубках пенится вино,
Забудьте о былом.
Пусть будет то, что суждено
Нам на пути земном.
Все эпиграфы мы решили подписывать одним именем – Хелот из Лангедока. Так звали какого-то безвестного рыцаря, всего один раз упоминавшегося в романе сэра Томаса Мэлори "Смерть Артура". Мы откопали Хелота в академическом издании этого романа, в "Именном указателе".
Хелот оказался кошмарным плагиатором. Он подписался под гениальной строчкой "На полу лежали люди и шкуры" и присвоил малопонятное, но эмоциональное "Вот пуля пролетела и АГА!". Таким образом Хелот из Лангедока был достойным товарищем Керка Монро.
Вскоре название Лангедок (а где это?!) стало попадаться на каждом шагу. Действие драмы "Роза и Крест" происходит в Лангедоке. Том Сойер, описывая НАСТОЯЩИЙ побег из тюрьмы, говорит Геку Финну: "…закинешь перевочную лестницу на зубчатую стену, соскользнешь в ров, сломаешь себе ногу… а там тебя уже ждут лошади, и верные вассалы хватают тебя, кладут поперек седла и везут в твой родной Лангедок…"
Где расположен Лангедок,
Об этом знает только Блок,
поэтому неуловимый Хелот безнаказанно продолжал заниматься литературным пиратством, стащив у Бернса наше любимое:
Так весело, отчаянно
Шел к виселице он,
В последний раз
В последний пляс
Пустился Макферсон.
От этих строчек веяло Средними веками… Где-то далеко, из темноты, вышла долговязая фигура худого, оборванного Франсуа Вильона, написавшего несколько стихотворений в кабаках и тюрьмах и исчезнувшего в той же темноте – и осталась средневековая ночь над полем, рваные облака, мчащиеся сквозь луну, скрип веревок на ветру и медленно раскачивающиеся тела повешенных…
Мы идем в темноту, но долговязый парень в рваном плаще навсегда исчез, и снег валит под фонарями, и века явно не Средние…
– Ну так ты будешь слушать? – нетерпеливо говорит Наталья. – Я придумала, как ее вытащить из монастыря…
– Она появится в окне, он выстрелит в нее стрелой, она выпадет на траву…
– Мадь! – Наталья топает ногой.
– "О Ницше – мой бог! – воскликнул фон Заугель!" – кричу я. – Наталья, ты в своей кожанке похожа на фон Заугеля.
– Да ты будешь слушать!
– Я само внимание, мадонна.
– Ну вот. Он переоденется монахиней…
– Гм… Это мысль. Отец Тук, переодетый монахиней…
Наталья испускает вопль.
– Наталья! – говорю я. – Может быть, время ввести верную служанку? Скажем, отец Тук под ее юбкой проникает в монастырь…
– У-у! – басом вопит Наталья. Это обозначает высшую стадию восторга.
Покружив по улицам, мы идем к Наталье. Я сажусь за машинку, и начинается процесс творчества.
– "Мужественное лицо Маленького Джона было бледно".
– Погоди… Где-то уже была эта фраза…
– "Желтое лицо Бонапарта…"
– Мара-азм!
Машинка под моими пальцами начинает стучать. Я защемляю ноготь между клавишами и тихонько подвываю от боли. Наталья этого не замечает. Она созерцает потолок. Тишина отрывает ее от размышлений.
– Уже? – говорит она. – Дальше…
– "Он поднял голову и увидел нежное девичье лицо, склонившееся над ним…"
– Мадь! Ну роза-мимоза! Не надо никаких девичьих лиц. "Он очнулся".
– Ладно, пишу: "Он очнулся".
– Вот, – удовлетворенно говорит она. – Теперь хорошо бы…
– Давай он будет бредить?
– Никакого бреда! У нас и так весь роман – бред…
Хелот из Лангедока.
Рядом с Великим Монро
(мемуары)
Возможно, было утро. Не знаю. Помню в этот день серый тополь за окном. Он облетел. Трепетал последний лист. Я открыл дверцу хрустального бара. Там множились бутылки с хересом и виски. Я достал мононгахильское виски. Налил. Выпил. Потом для разнообразия налил херес. Написал стихи о тополе: "Один на ветке обнаженной трепещет запоздалый лист".
Вошел сэр Ламорак.
– Я из бара, – сказал он.
– Дрянное место, – сказал я.
– Все бары дрянные.
– Нет, есть очень приятные.
– Выпьем, – сказал он.
– Пожалуй.
Мы выпили.
– В Чикаго виски лучше, – сказал Ламорак.
– Это мононгахильское, – сказал я.
Было темно. Вошла лошадь. Она была белая.
– Это моя лошадь, – сказал Ламорак.
– Жеребец?
– Нет, кобыла. Выпьем.
Мы выпили. Я сказал:
– Соткалась из ночного мрака кобыла сэра Ламорака.
Он засмеялся. Мы пошли в бар. Там горел красный свет и было душно.
– Нечем дышать, – сказал Ламорак. – Кобыла задохнется.
– В Лейпциге было еще хуже, – сказал я. – Там вообще отвратительные бары.
– Зато кафе на улицах приятные.
– Да. Там бывает неплохо.
– В Берлине была черная официантка.
– Здесь тоже черная.
– Та была красивее.
Рядом сел Керк Монро.
– Два сока манго, – сказал он.
– Как обычно? – спросил бармен.
Он кивнул.
– Хэлло, Керк! – сказал сэр Ламорак. – Это Хелот из Лангедока.
– Хэлло! – сказал я.
– Хэлло, Хелот! – сказал Керк.
Мы выпили.
– Вы, кажется, журналист? – спросил Керк.
Терпеть не могу подобных вопросов.
– Я поэт, – сказал я.
– Он гениальный поэт, – сказал Ламорак. – Послушай, Керк, он гениальный поэт.
– Я работаю над романом, – сказал Керк и потянул через соломинку сок манго. Желтый сок, мрачный от красного освещения, сполз по стеклу стакана.
– Я пишу роман о Робин Гуде, – сказал он.
– Его никогда не было, – сказал я.
Он начал шуметь.
– Как – не было? Робин Гуда? Ты болван!
– Послушай, Керк, он гениальный поэт! – сказал сэр Ламорак. Он изрядно нализался.
– Ламорак, иди спать. Ты пьян.
– Нет, я не пьян, а ты гениальный поэт.
– Мне было бы интересно прочесть ваш роман, – сказал я, чтобы его утихомирить. – Возможно, я написал бы к нему стихи.
– Послушай, Керк, Хелот гениальный поэт.
Мы вышли из бара. Ламорак еще остался и начал буянить.
– Он всегда такой, когда выпьет, – сказал Керк. – Заедем ко мне?
Мы заехали к Керку. Он жил недалеко. Под окном чернела клумба. Я сел в кресло. Он сказал:
– "Кармен" или "Луиджи Боска"?
– "Боска".
Он налил мне "Боску". Старик Луиджи с сыновьями был совсем не плох. Я расчувствовался.
– Где твой роман?
Ему стало очень приятно.
– Вот.
Я прочел. "Боска" был бесподобен.
– О'кей, – сказал я. – Я напишу стихи.
* * *
Вечер. Чай. Телевизор.
Звонок. В трубке – мужской голос.
– Вы – Мадлен Челлини?
– Я. В чем дело?
Шуршание бумаги. Затем тот же голос, наслаждаясь, читает:
– "Мадлен, дорогая, я тебя очень люблю. Будь такой же милой и продолжай с Хатковской пить в подворотне".
Я перестаю понимать происходящее и начинаю злиться.
– Что вам нужно?
– Это ваша тетрадка – серая, с дамой на обложке?
– Моя.
На меня сыплются упреки:
– Как вы могли сдать такую вещь в макулатуру? Как у вас рука только поднялась! Такие тетради хранят – хранят или сжигают, неужели вы не понимаете этого?
– Вы нашли ее! – кричу я в восторге. – Я и не думала ее никуда сдавать! Я ее потеряла! Полгода назад! А уборщица, наверное, сдала…
Голос добреет:
– Хорошо, что там был записан ваш телефон.
– Да, хорошо… А откуда вы звоните?
– С пункта приема макулатуры. Я здесь работаю. Мы всем пунктом прочли вашу тетрадь и кое-что на полях пометили, ничего?
– Конечно, ничего! Это даже здорово!
– Нам ужасно понравилось… Только ваше поведение нас возмутило, ну, что вы ее могли сдать…
– Да потеряла я ее… Какое счастье, что она нашлась!
– Значит, завтра приезжайте. Мы вас ждем.
– Конечно. Спасибо вам!
– Не за что. (Пауза. Осторожно): – Мадлен – это вас так зовут?
– Да, меня так зовут, а что?
– Ничего. До свидания. Смотрите, приходите завтра.
– Спасибо вам. До свидания.
Короткие гудки.
* * *
Незаметно подкралась весна. Это была наша последняя школьная весна, и она часто теперь снится мне в самом счастливом ее виде: конец шестого урока, цветущие каштаны возле школы, мы трое пробегающие по аллее, ясный теплый день…
Нам предстояли выпускные экзамены, по каковому поводу с нами вдруг все стали обращаться как с тяжело больными: в буфете никто не роптал, когда мы без очереди брали пирожок, учителя были предельно внимательны и изо всех сил старались не ставить нам троек, даже директор не сгоняла нас с подоконников и прекратила в нашем классе облавы на не имеющих сменной обуви. (Облава состояла обычно в том, чтобы неожиданно войти в класс посреди урока, заставить всех выставить ноги и, медленно проходя по рядам, разглядывать подметки).
Тихими вечерами я брала учебники и отправлялась на лавочку под цветущие черемухи – зубрить. Обычно более двадцати минут посидеть не удавалось.
Слева на лавочке появлялась старушка. Она сидела молча, изредка скорбно вздыхая. Справа плюхался бабэц в красном кремплене, жаждущий общения, и начинался леденящий душу рассказ о том, как "одна" поменялась в Кингисепп в коммуналку, а там все бандиты, в Кингисеппе, и сосед как напьется, так и ломится к ней и все кричит: "Авдотья, открывай, все одно убью".
– Эти псковские все скабарихи, – замечает старушка, внимательно выслушав рассказ.
– Не скажите, – отвечает бабэц. – Вот я – псковская.
– Не-ет, скабарихи, – настаивает старушка. – Вот моя соседка – псковская которая – тут следует длинная матерная фраза – вот как она выражается. Тьфу! Скабариха, одно слово. Никакой культуры.
– А все же с ярославскими не сравнить, – говорит бабэц. – Бойкие они, так и прутся…
– Комарики кусаются, – фальшиво говорила я, собирала пожитки и удирала.
Но дома так и тянет заняться чем-нибудь, не имеющим отношения к экзаменам!
* * *
– В чем высшая степень народности "Онегина"?
Я бойко отвечаю (как же, как же, учили, помним!):
– Высшая степень народности – это партийность. Ну, по определению. Вот. И к "Онегину" неприменимо. Ленин тогда еще не написал статью…
Экзаменатор уточняет:
– Что дало право Белинскому назвать "Онегина" в высшей степени народным произведением?
В ответ он слышит удивительные вещи.
– Ну, это же разные совершенно вещи – "высшая степень народности" и "в высшей степени народное", – поучающе говорю я и несу какую-то чушь по вопросы морали, любви и дружбы, раскрытые Пушкиным, и что роман и роман в стихах – "дьявольская разница", и что на Татьяне решился вопрос положительного героя, и что Татьяна поэтому образ идеальный, а Ольга – только положительный, это Гончаров сказал. Вот. Ну и дружба – она тоже. Ленского убил. Вот… И десятая глава. Там только отрывки: "Но постепенно сетью тайной" – "узлы к узлам" – "Наш царь дремал" – "Россия"… И… вот. Значит.
По литературе на меня возлагались очень большие надежды. Мой ответ превзошел все ожидания! Я вышла в коридор полуживая. В коридоре Хатковская, собрав вокруг себя аудиторию, оживленно повествовала о своем аппендиците. Наталья отрешенно читала толстенного Курта Воннегута. Из класса за руку вывели Митьку теплова. Поджак Митьки, обшитый изнутри шпаргалками, был расстегнут, и огромная ржавая грязная подкова, висевшая на могучей митькиной шее, при каждом шаге била Митьку по животу.
– Д-дуб! – презрительно выдавил Козел. – Митька! Дуб! Ты зачем в шпору полез?
Митька повел темными воровскими глазами и молча взъерошил волосы.
Мы выходили в Большую Жизнь.
Заключение
Это соответствует учению Христа: Царство Божие внутри нас.
"Овод"
Тает снег. Синее небо. Венецианские окна особняков на Дворцовой площади становятся мутно-голубыми, как глаза молочного щенка. В Эрмитаже выставка, посвященная раскопкам в Трое. Боже мой, ржавые наконечники стрел и глиняные черепки не волнуют моего воображения, и я смотрю на них, не испытывая никакой нежности. Безнадежно выросла!
Соскучившись среди наконечников, я стала читать стенды.
"Таким образом, именно Троя VII-а стала объектом экспансии микенских греков…"
Шевельнулось что-то очень знакомое, и память немедленно подсказала: "В конце года Воды… центробежные процессы в древней Империи стали значительными… Воспользовавшись этим, Святой Орден, представляющий по сути интересы наиболее реакционных групп феодального общества… – А как пахли горящие трупы на столбах вы знаете?" Не знаю я, как пахли горящие трупы в Трое VII-а. Не знаю. Простите меня, наконечники.
По залам бродят эрмитажные ребята. Кружковцы. Милые высокомерные дети, которые в Эрмитаже дома и для которых все мы – невежественные пришельцы, чужаки, не умеющие понять прелести этого пыльного воздуха.
И ведь не так много лет прошло с тех пор, как я перестала бегать каждую неделю на занятия и проводить полтора восхитительных часа среди мраморных алтарей, краснофигурных ваз и римских императоров. Теперь мне уже начинает казаться, что это была не я. В моей голове так тесно сплелись моя собственная жизнь и жизни людей из книг, что я с трудом отличаю правду от вымысла. И то и другое – моя жизнь. Смерть Гектора и эрмитажный кружок – в одинаковой степени мое прошлое.
Я брожу по залам. Родина моего детства. Дверь с надписью "Посторонним вход воспрещен". Мы не были посторонними. Мы именно здесь и собирались, и куратор нашей группы приводила нас в свой кабинет, где на распялочке висел азиатский халат VII века, а на столе стояли глиняные тележки. "Можете их покатать по столу, только не разбейте, им пять тысяч лет".
На первом занятии куратор взяла журнал и прочла двенадцать фамилий.
– А вы, простите, кто? – спросила она тринадцатого, черноглазого, толстенького, как сарделька, мальчика.
Он залился темно-малиновым румянцем и с тяжелым вздохом ответил:
– Я – Гвирц.
– А почему вас нет в журнале?
Гвирц покраснел еще сильнее и трагически прошептал:
– Я из желтого списка.
В желтый список заносят ребят, которые лишаются права посещать кружок за частые прогулы. Но раскаяние Гвирца было таким трогательным, а прошлогодний курс о Древней Руси таким скучным, что его тут же снова записали в журнал.
Полгода мы занимались Востоком. Индийские фрески, тибетские иконы. Потом мы переехали в Европу. Там нас ждал Борис Осипович.
Борису Осиповичу было около сорока пяти лет, он был худ, носил мятые серые брюки и коричневый пиджак. Из-под брюк выглядывали огромные нечищенные ботинки. У него был низкий лоб, маленькие глазки, огромный нос со всевозможными выпуклостями и блямбой на конце, спускавшийся ниже уровня оттопыренной нижней губы. Выражение лица у него было всегда немного насмешливым.
Мы ходили с ним по залам, где я раньше всегда скучала, потому что с живописью у меня очень трудные отношения. Мы ходили с ним от картины к картине, и он говорил нам о том, как художник строит свое произведение, чтобы донести до нас свою мысль.
Однажды он привел нас к Рембрандту. Мы стояли лицом к "Возвращению блудного сына" и спиной к "Давиду и Урии". Урия – муж Вирсавии; царь Давид увидел Вирсавию купающейся и пожелал ее, а мужа ее, Урию, отправил в бой, на верную смерть. На картине Рембрандта изображен человек в мерцающих темно-красных восточных одеждах; склонив голову, закрыв глаза, положив руку на грудь, как бы унимая сердце, он идет прямо на зрителя. Его лицо печально и покорно: он знает, что его ждет.
– Кто хочет сказать что-нибудь о "Блудном сыне"? – спросил Борис Осипович.
Мы молчали.
– Поймите, – уговаривал он нас, – это единственная для вас возможность говорить свободно все, что вы думаете, и никто не поставит вам двойку…
Гвирц из желтого списка залился краской, сделал шаг вперед и решительно сказал:
– Библейский сюжет… руки старика… значит…
Он взглянул на Бориса Осиповича и замолчал, окончательно смешавшись. Уши Гвирца полыхали и отбрасывали багровые тени на его блестящие черные волосы. Борис Осипович, полузакрыв глаза, задрав нос и подбородок, засунув руки в карманы брюк, медленно покачивался, и по лицу его бродила печальная улыбка.
– Понимаете… – медленно проговорил он. – Это все правильно. Но посмотрите… Рембрандт противопоставляет прекрасное уродливому… Прекрасное заключено в раму картины. Уродливое – мир вне ее. – Тут он резко повернулся к картине и взмахнул рукой. – Блудный сын вернулся из этого мира в мир картины. Посмотрите, в каком он виде!
С полотна на нас глядели натруженные пятки и лохмотья.
– Что сделал с ним этот страшный мир! Вот он переступил раму, отделявшую этих прекрасных мудрых стариков от него, – и упал на колени…
Он дернул Гвирца за плечо и указал на что-то за его спиной. Мы невольно обернулись… и увидели медленно выходящего из картины человека в мерцающих темно-красных одеждах. И прежде чем Борис Осипович сказал все это словами, я поняла его мысль – и задохнулась от ужаса и восторга.
(15 ноября 1983)