Философский камень - Уилсон Колин Генри


Двое друзей-ученых пытаются проникнуть в тайны человеческого сознания, выяснить возможность духовного и физического бессмертия. Им удается выйти на более высокий уровень мышления и развить в себе новые парапсихические способности. Они увидели реальную картину мира, человеческой истории и столкнулись с тайными силами, ее направляющими, силами, дремлющими в ожидании Срока...

Перевод с английского А.С.Шабрина.

Послесловие Дж.К.Оутса, комментарии М.Т.Дьячок.

Содержание:

  • Вступительное слово 1

  • Часть первая - В поисках абсолюта 1

  • Часть вторая - Путешествие на край ночи 28

  • Джой Кэрол Оутс - Послесловие 73

  • Комментарии - М.Т. Дьячок 75

Философский камень

Вступительное слово

Свое предисловие к пьесе "Назад к Мафусаилу" Бернард Шоу закончил надеждой, что "сотня более годных и более элегантных притч, написанных руками помоложе, вскоре оставят мою... далеко позади". Быть может, мысль о том, чтобы попытаться оставить Шоу далеко позади, отпугнула потенциальных соперников. Или, возможно, (что в целом более вероятно); "руки помоложе" просто не интересует написание притч о долгожительстве, да и вообще притч как таковых. Большинство моих современников, похоже, чувствуют стойкую уверенность, что мышление и написание романов несовместимы и что увлеченность идеями чревата дефицитом творческих качеств. А поскольку критикам также по нраву муссировать эту идею - очевидно, из-за какого-нибудь оборонительного трейд-юнионизма, - она, похоже, достигла в современной литературе статуса закона.

Так вот, ни у кого нет более проникновенного уважения к критикам, чем у меня, равно как и стремления постоянно звучать на манер оплачиваемого члена литературного истэблишмента. Но мне очень нравятся идеи. И это, похоже, дает мне довольно странный вид на современную литературу. Я подозреваю, что Герберт Уэллс является, вероятно, величайшим романистом двадцатого века и что его самые интересные романы - пусть не обязательно лучшие - это романы, написанные в последние годы. Насчет Шоу быть объективным я совершенно не могу; мне он кажется просто самым великим европейским писателем со времен Данте. И у меня абсолютно нет симпатии к эмоциональным или личностным проблемам, являющимся, по-видимому, неотъемлемым атрибутом современной пьесы или романа. Г-н Осборн сказал как-то, что его цель - заставить людей чувствовать. Мне бы хотелось заставить их перестать чувствовать и начать думать.

К счастью для меня, во мне нет ни оригинальности, ни творческого духа, поэтому я могу себе позволить игнорировать современные правила. Есть и еще один фактор в мою пользу. С той поры, как Шоу написал "Назад к Мафусаилу", научная фантастика стала устоявшимся жанром, и даже вполне респектабельным. Так что в недавние годы я случайно спохватился, что пишу несколько скромных работ в жанре научной фантастики.

Должен объяснить, как это произошло. В 1961 году я писал книгу под названием "Сила к мечте" - изучение творческого воображения, особенно у авторов фэнтези и историй ужасов. Большая часть книги была неизбежно посвящена творчеству Лавкрафта, затворнику города Провиденс в Род Айленде, умершему от недоедания и рака кишечника в 1937 году. Я указывал, что Лавкрафт владеет мрачной силой воображения, которая сравнима с манерой По, хотя он преимущественно писатель изуверства; его работы в основном публиковались в "Жутких историях" - второсортном журнале, и его творчество, в конце концов, привлекательно больше как история болезни, чем как литература.

Случилось так, что экземпляр моей книги попал в руки старого друга и издателя Лавкрафта - Августа Дерлета. И Дерлет мне написал, протестуя насчет того, что моя оценка Лавкрафта слишком жесткая, а заодно и спрашивая, почему я, коли уж я такой хороший, сам не попробую написать "лавкрафтовский" роман. А ответом здесь то, что я никогда не пишу, абы писать. Я пишу так, как математик использует лист бумаги - для вычислений, потому что мне так лучше думается. Романы же Лавкрафта подразумевают не идеи, а эмоции - эмоции буйного и полного отвержения нашей цивилизации, которых я, будучи по темпераменту довольно жизнерадостным, не разделяю.

Однако спустя пару лет аналогия, проскочившая в моем "Введении в новый экзистенциализм", стала семенем научно-фантастической притчи о "первородном грехе"- странной неспособности человека добиться максимума от своего сознания. Я облек ее в традицию Лавкрафта, и она

стала романом "Паразитами сознания", который должным образом был опубликован Августом Дерлетом. Английской критикой книга была встречена неожиданно хорошо; подозреваю, потому, что я не звучал серьезным тоном.

Поэтому, когда через два года я заинтересовался вопросами физиологии мозга - как сопутствующим продуктом романа о сенсорной депривации, - мне показалось естественным некоторые из этих идей развить еще в одном "лавкрафтовском" романе. Кроме того, с той самой поры, как я в одиннадцать лет прочел "Машину времени" Уэллса, я грезил написать решительный роман о путешествии во времени. Путешествие во времени - неизменно заманчивая идея, только звучит всегда уж очень несообразно. Даже когда ее использует мой друг Ван Вогт - самый мой любимый из современных писателей фантастов, - то и он придает ей звучание шутки. Вопрос о том, как придать этой идее убедительность - вот уж поистине барьер.

Казалось бы, головокружительная мешанина: Шоу, Лавкрафт, Уэллс, - но это то, в чем я нахожу огромное удовольствие. По сути, я так увлекся, что роман в сравнении со своим планировавшимся первоначально объемом разросся вдвое. Но и при этом я вынужден был отдельную его часть выделить в виде короткого романа, который также был опубликован Августом Дерлетом.

Последнее слово. У Лавкрафта условие игры: как можно ближе придерживаться естественных источников и никогда не изобретать факта, когда можно добыть какой-нибудь, пусть ненадежный, книжный источник. Я бы мог со скромностью сказать, что в этом конкретном случае превзошел Лавкрафта. Без малого все цитируемые источники подлинны, единственное крупное исключение составляет Ватиканский манускрипт, но и при этом существует значительное количество археологических свидетельств, мотивирующих гипотетическое содержание этого манускрипта. Рукопись Войнича, безусловно, существует и до сих пор не переведена.

Сиэттл - Корнуолл, ноябрь 1967 - июль 1968

"Но талант [Колина Уилсона] не в "творческом духе . Его талант - в книгах наподобие "Постороннего, причем не потому, что "Постороннии содержит какую-то оригинальную мысль" (Джон Брэйн, <Современным романист", обращение к Королевскому Обществу Искусств, 7 февраля 1968

Часть первая
В поисках абсолюта

Читая на днях книгу по музыке Ральфа Воана Уильямса - под пластинку его замечательной Пятой симфонии, - я случайно остановился на следующих словах: "Всю жизнь я боролся за то, чтобы преодолеть дилетантство в своей технике, и вот теперь, когда, похоже, этого достиг, мне кажется, что воспользоваться этим уже поздно. Помнится, слова великого музыканта растрогали меня едва ли не до слез. Сам он умер где-то в восемьдесят шесть, хотя в плане актуальности - уровня музыки, которую он писал последние десять лет жизни, - замечание распространялось и на два предыдущих десятилетия. И я подумал: а что если по какой-нибудь счастливой случайности Воан Вильямс прожил бы еще лет двадцать пять... или, до- пустим, родился четвертью века позже, Смог бы я донести до него что-нибудь из того, что мне доступно на сегодня, а он бы тем временем жил и творил свою великую музыку? Случай с Бернардом Шоу и того нагляднее: к великому открытию он приблизился в пьесе "Назад к Мафусаилу" и в свои восемьдесят с небольшим шутливо замечал, что служит доказательством своей же теории насчет того, что человеку под силу дожить и до трехсот. Вместе с тем, он же, лежа два года спустя со сломанной ногой в больнице, произнес: "Хочу умереть, а вот не могу, не могу". Шоу был совсем уже близок, но он был один; человеку же, когда он в одиночестве, подчас недостает последней, решающей крупицы уверенности. Хватило бы у Колумба отваги достичь Сан-Сальвадора , плыви он на своей "Санта-Марии" в одиночку?

Именно этот ход мысли и исполнил меня решимости изложить историю моего открытия точно в таком порядке, в каком она происходила. Тем самым я нарушаю обет хранить все в тайне, однако прослежу, чтобы повествование не попало к тем, кому оно может оказаться во вред, - иными словами, к большинству рода человеческого. Существовать же оно должно, пусть даже ему никогда не суждено выйти за пределы банковского сейфа. Графитовый набросок памяти с каждым годом становится все тоньше и тоньше.

Родился я в 1942 году в ноттингемширском поселке Хакналл Торкард. Отец у меня работал инженером-наладчиком на шахте "Биркин Бразерс". Тем, кто читал Д. Лоуренса, название это знакомо; Лоуренс фактически родился в свое время по соседству, в Иствуде. В Хакналле похоронен в фамильном склепе Байрон, и в те времена к Ньюстедскому аббатству - его дому - дорога все еще пролегала через типичный шахтерский поселок, сплошь невзрачные одноэтажные домишки. Декорация, на первый взгляд, романтичная; хотя какая может быть романтика среди грязи и скуки. Так что память о первых десяти годах жизни ассоциируется у меня с грязью и скукой. На память приходит шум дождя, запах рыбы и чипсов осенними вечерами и субботняя толчея у местной киношки. Я побывал в тех местах неделю-другую назад; все там до неузнаваемости изменилось. Теперь это пригород Ноттингема, с аэропортом, метро, вертолетными станциями на крышах высотных зданий. Тем не менее, не могу сказать, что перемена меня огорчила; стоит лишь прочесть несколько страниц "Радуги", чтобы вспомнить, как ненавидел я эту дыру.

Все свое детство я разрывался между страстью к математике и к музыке. В математике я преуспевал всегда. Первую свою логарифмическую линейку я получил в подарок от отца на Рождество, еще когда мне было шесть лет. И, как большинство математиков, я был, можно сказать болезненно восприимчив к музыке. Помнится, как-то вечером, идя с охапкой библиотечных книг, я приостановился возле церкви, заслышав звучание хора. Там, очевидно, шла репетиция (скорее всего, какая-нибудь ахинея из Уэсли или Стэйнера), поскольку пропевался все один и тот же пассаж из полдесятка нот. Эффект был поистине магический; в студеном ночном воздухе голоса звучали отрешено и загадочно, словно скорбя о людском одиночестве. Внезапно я поймал себя на том, что плачу, и не успел я прекратить, как чувство наводнило меня и хлынуло, точно через прорванную плотину. Поспешив в церковный двор, я бросился на траву, где можно было как-то заглушить рыдания, и зашелся в безудержном, судорожном чувстве, да так, будто меня трясли за плечи. Удивительное это было ощущение. Идя потом домой (на душе - покой и странная легкость), я никак не мог взять в толк, что же такое со мной произошло.

Из-за моей любви к математике и способности проворно вычислять отец решил, что я должен стать инженером. Затея показалась мне разумной, хотя сама работа с техникой представлялась чем-то скучным. То же самое я почувствовал, когда отец взял меня с собой на шахту и показал машины, которые обслуживал. Мне вдруг показалось ужасно тщетным расходовать вот так жизнь в присмотре за массой мертвого металла, отслеживая, чтобы он функционировал более-менее на уровне. Для чего это все? Хотя возразить отцу что-либо внятное я не мог. Свободное время проходило у меня в основном за слушанием записей Доулэнда и Кэмпиона; учился я и выдавливать мелодии Мессы на соседском электрооргане. Разумеется, музыка и близко не равнялась технике; стать посредственным исполнителем было бы моим потолком.

Я отчетливо помню то время, когда меня неожиданно поразила мысль о смерти. Я взял в библиотеке книгу о музыке прошлого. Меня почему-то неизменно околдовывала своей странной притягательностью холодная ладовая музыка Средневековья. В главе по древнегреческой музыке я открыл для себя "Застольную песнь" Сейкила, где в тексте звучит следующее:

Жизни солнце пускай светит тебе с улыбкой,
От боли и скорби вдали.
Жизнь так, увы, коротка.
Смерть - вездесущий дракон - ждет утопить тебя
В море земли.

Насчет "дракона" - гигантского мифического спрута - я слышал; знал о нем, очевидно, и Гомер (спрутом, скорее всего, считается Сцилла). Строки эти вызвали в душе холодок. Все равно, я отправился к нам на чердак и попробовал наиграть "Застольную песнь" на стареньком пианино, избрав для этого фригийский лад; и так продолжал до тех пор, пока не очертилась форма мелодии. И снова в душу вселился холод; играя, я сбивчиво произносил слова вслух, чувствуя ту же немыслимую печаль, безбрежность пространств - то, что открылось мне там, на церковном дворе. И тут в уме прозвучало: "Что ты делаешь, глупец? Ведь это не литературная метафора, это истина. Из всех живущих в мире сегодня нет ни единого, кто останется в живых через сотню лет..." И мне разом, внезапно открылась реальность, правда о моей собственной смерти. От ужаса у меня буквально перехватило дыхание. Руки плетьми обвисли на клавиатуру, даже на стуле сидеть без опоры стало немыслимо трудно. И тут впервые за все время я понял, почему мысль о технике казалась мне тщетной. Потому что это - потеря времени. Время. Оно не стыкуется с реальностью. Все равно что открывать и закрывать рот, храня при этом молчание. Несообразность. Стрелка на моих часах тикает, словно часовая мина, возглашая суровый ультиматум жизни. А что делаю я? Учусь присматривать за машинами на шахте "Биркин"? Я знал, что инженером мне не быть никогда. Но если не это, то что? Что будет сообразным?

Странность была в том, что мой ужас нельзя было назвать беспросветным. Где-то глубоко внутри мерцала искорка счастья. Видеть пустоту вещей - в этом есть нечто возвышенное. Может, потому, что, осознав тщетность, смутно догадываешься, что где-то существует и ее противоположность. Я понятия не имел, в чем она, эта "противоположность". Лишь догадывался, что "Настольная песнь" Сейкила в чем-то превосходит математику, хотя бы тем, что составляет задачу, которую нельзя сформулировать математически. В итоге сложилось так, что мой интерес к науке ослаб, а страсть к музыке и поэзии окрепла еще больше. Но разрыв остался скрытым, и через день-два я о том забыл.

Более всего в жизни я обязан сэру Алистеру Лайеллу, о ком написал немало в других своих работах. С ним мы познакомились в декабре 1955-го, когда мне было тринадцать лет; с тех пор до самого конца своей жизни, оборвавшейся через двенадцать лет, он был мне самым близким из всех людей, включая отца и мать.

Дальше