Осенью 1955-го я стал петь в хоре церкви Святого Фомы. Это был хор англиканской церкви, хотя семья у нас - если религия вообще имеет к ней какое-то отношение - считалась методистской; петь меня, впрочем, пригласил сам Мак-Эван Франклин - хормейстер, широко известный в музыкальных кругах Ноттингема. В то время у меня был чистый сопрано (сломался он лишь к шестнадцати годам), и нас было с полдюжины мальчиков, часто певших в школьной капелле. Франклин слушал нас в июле, в конце второго полугодия, и всех нас спросили, не желаем ли мы петь в хоре Святого Фомы в следующий, зимний концертный сезон, Франклин напланировал себе сезон с размахом: "Иуда Маккавей", мотеты ди Лассо, мадригалы Джезуальдо, кое-что из Бриттена. Мотеты и мадригалы должны были звучать в "живой" трансляции по третьей программе Би-Би-Си. Четверо мальчиков интереса не проявили, а вот мы с еще одним вступили в хор. Я солировал в "Missa vinum bonum" Лассо и в бриттеновской "Мальчик родился". После концерта в гримерной меня представили высокому, чисто выбритому человеку с лицом, напомнившим мне портрет Томаса Карлейля, что висел у нас в классе. Я был так возбужден, что не особо обратил внимание, даже имени толком не запомнил, но вот потом в доме у Франклина, где мы пили кофе с пирожными, человек подошел, сел возле меня на кушетку и принялся расспрашивать о моих музыкальных вкусах. Вскоре мы сошлись на очень существенном: он, как и я, считал Генделя величайшим композитором в мире. Потом, не помню уж как, разговор перешел на математику бесконечных множеств, и я с восторгом обнаружил, что он понимает проблемы, которые Бертран Рассел обсуждает в "Principia Mathematica" (я никак не мог уяснить, что за проблемы могут быть в основах математики).
То был один из случаев, что приключаются раз в жизни: двое умов с мгновенной и полной симпатией. Ему было сорок пять, мне - тринадцать, но ощущения разницы в возрасте не было никакой, будто мы близкие друзья вот уже двадцать лет, Причем это не так странно, как кажется. В условиях нашего городишки мне никогда не встречался человек, одинаково разделявший оба моих пристрастия: к науке и к музыке. Лайелл обо мне уже слышал: Франклин рассказал за обедом с неделю назад. Франклина всегда интриговала разноплановость книг, что я прихватывал с собой на репетиции: по математике, физике, химии, биологии. Лайелл заинтересовался описанием Франклина, потому и пришел тогда на концерт, думая поговорить со мной.
Ушел Лайелл рано, пригласив меня позвонить и навестить его в Снейнтоне, близлежащей деревушке. Когда он ушел, я спросил Франклина: "Как, вы говорите, его звать?" И тот сказал мне, что это сэр Алистер Лайелл, потомок сэра Чарльза Лайелла, чьи "Принципы геологии" я читал буквально неделю назад. Должен признаться, я взволновался и растерялся. Никогда за всю свою жизнь я еще не беседовал с титулованной особой; куда там, даже и не видел никого с титулом. Снейнтон я знал; Лайелл, понял я, живет в одном из домов на центральной улице. А когда узнал, что домом ему служит "имение", окруженное парком, то и вообще не знал, куда деваться. Хорошо еще, что не уловил его имени, когда нас знакомил Франклин, иначе бы мямлил что-нибудь невнятное и краснел, а то и просто молчал бы и пялился. А так я пролежал всю ночь без сна, все пытаясь осмыслить: как же это, говорить с "сэром", а почтительности или стеснения при этом ровно столько, как в разговоре с бакалейщиком.
Спустя два дня я, чувствуя неловкость и робость, подъехал на велосипеде в Снейнтон, место отыскал достаточно легко - миля в сторону от деревни, - и там мои предчувствия подтвердились: высокая каменная стена, человек в будке при воротах, позвонивший сначала в дом и лишь затем указавший ехать по дороге прямо. Сам дом оказался не таким огромным, как я ожидал, но в моем представлении все равно непомерно большим. Затем дверь открыть подошел сам Лайелл, и робости моей как не бывало. Между нами моментально установилась та особая приязнь, что оставалась потом неизменной до конца. Я был представлен его жене - первой жене, леди Саре, уже в ту пору бледной и больной, - и мы не мешкая направились в его "музей" на верхнем этаже.
Музей Лайелла, ныне перемещенный в Ноттингем, известен настолько, что едва ли нуждается в описании. В то время, как впервые видел его я, по размерам он уступал теперешнему едва не вдвое, однако и при этом изумлял своей величиной. Главным экспонатом как тогда, так и сейчас был скелет Elasmothericum sibericum, вымершего предка носорога, у которого рог рос посреди лба, - без всякого сомнения, незапамятно древний прототип мифического единорога. Был там бивень мамонта, череп саблезубого тигра, а также части скелета плезиозавра, которые Лайелл представил мне как Лох-Несское чудовище, Коллекция минералов сэра Чарльза Лайелла была исчерпывающе полной, что именно и очаровало меня больше всего в тот первый день. Лайелл, конечно же, был человеком, вызвавшим первую великую интеллектуальную революцию викторианской эпохи, раньше Дарвина, Уоллеса, Тиндаля и Хаксли. До Лайелла господство удерживало старое библейское воззрение на сотворение мира, опиравшееся на теорию Кювье о глобальных катастрофах - периодических возмущениях, уничтожавших все живое, отчего у Бога возникала необходимость заселять Землю живыми существами по-новой. По Кювье, сотворений было не меньше четырех; это давало ему возможность объяснить наличие ископаемых останков рептилий, не вступая в конфликт с Библией и архиепископом Эшером. Именно тогда Чарльз Лайелл (1797 – 1875) сделал невероятный шаг, вступив в противоречие Библией и засвидетельствовав, что жизнь живой природы – одна непрерывная цепь, а время, необходимое для ее развития, исчисляется миллионами лет. Трудно передать, какой это вызвало взрыв негодования - по масштабам его превзошла разве что более поздняя теория Дарвина. Об этом с волнением читал всего-то неделю назад, теперь же вот перед моими глазами находилась непосредственно сама коллекция Лайелла, те самые ископаемые ящеры, что привели мыслителя к его умозаключениям. Озирая эту огромную комнату, уставленную скелетами, костями, образцами минералов, я впервые осознал реальность истории. Этот момент я помню так отчетливо, словно он произошел минут десять назад. Было здесь что-то от чувства, которое я испытал, наигрывая "Застольную песнь": осознание, что жизнь человеческая быстротечна, замкнута и полностью отлучена от действительности, смерть - окончательный расчет, всемогущим взмахом смывающий нашу пустую круговерть. И опять же, здесь присутствовала некая сокровенная искорка счастья, восторг разума от истины любой ценой, даже если истина эта разрушительна. И в меня вкралась интуитивная догадка, что меж двумя этими чувствами противоречия нет, и торжество от нее не значит эдакого извращенного приятия всеобщего конца; нет, но то лишь, что реальность неким образом роднится с силой.
В тот день я понял, почему мы с Лайеллом говорили на равных. Мне открылось, что наше человеческое время – это иллюзия, и ум способен видеть сквозь него. В том музее произошло не что иное, как "пересечение времени с вневременным", мгновение за рамками времени. Мысленно оглядываясь, я вижу, что мной в тот день овладела полная интуитивная уверенность - уверенность, что моя жизнь достигла новой фазы, поворотного пункта.
Негодуя от мысли стать в перспективе инженером, я частенько грезил о жизни, которой действительно был бы доволен. Не было у меня ни определенных замыслов, ни четких ходов; знал лишь, что хочу, чтобы мне было дозволено думать и обучаться по своему усмотрению. Любимой книгой у меня был "Грилл Грэйндж" Пикока; обожание у меня там вызывал мистер Фэлконер, которому богатство позволяет жить в башне, окруженному молоденькими служанками, и жизнь свою проводить в небрежном перелистывании книг из своей огромной библиотеки (меня вообще восхищал весь стиль жизни в Грилл Грэйндж: непринужденные беседы на возвышенные темы, и все это за роскошно накрытым столом или в прогулках на природе), Однако то, как мне будет житься последующие пять лет, я не представлял и во всех своих эпикурейских грезах. Для Лайелла возвышенные мысли были и жизнью, и пищей, и питьем. Сойдясь с ним поближе, я понял, почему мы друг для друга значим одинаково много, Ему никогда не встречался такой безоглядный приверженец возвышенного, как я. Даже коллеги по Королевскому Обществу казались ему слишком банальными, приземленными, впавшими в уютную тщету повседневного существования, теми, кто позволил светскости разбавить силу и первоначальную чистоту восприятия. Ранняя юность у него проходила одиноко; отца интересовала в основном охота да рыбалка, у младшего же брата были практические наклонности, обеспечившие ему миллионное состояние на торговле недвижимостью. Так что Лайеллу доставило удовлетворение встретиться с кем-то, напоминающим его самого в юности, через кого он мог вновь открыть волнующий мир науки и музыки, с тем, кто не перерос одержимости возвышенным. Поэтому ему было так же за счастье обрести меня, как и мне его; он, может статься, был счастлив даже больше, поскольку сформировал уже ментальную картину того, чего хотел, в то время как я лишь ощущал эдакую гнетущую неуемность. Детей у Лайелла никогда не было, первая его жена была бесплодна. Все это означает, что я пришел в место, где под меня было уже все подготовлено.
Даром что формально это не было выражено никак, я сделался, по существу, его приемным сыном. Родители у меня не возражали; едва ли не с самого начала - еще задолго до того, как до меня самого это дошло, - они лелеяли мысль, что Лайелл сделает меня своим наследником. Все это, безусловно, были благие пожелания, основанные скорее на неискушенности, чем на прозорливости или интуиции, тем не менее, родители во многом оказались правы.
Прежде всего, я проводил у Лайелла почти все выходные. На Пасху 1956-го он свозил меня с собой в Америку, осмотреть в Аризоне, под Уинслоу, метеоритный кратер и насобирать там образцы. (Через пять лет мы собирались отправиться в Сибирь, на Подкаменную Тунгуску, на место взрыва - ядерного, как мы установили, к своему удовлетворению, - причем, вероятно, вызванного космическим пришельцем из другой галактики). По возвращении из Америки большинство своих книг и пожиток я переправил из Хакналла в Снейнтон Холл, и время впоследствии проводил большей частью там, а не дома. По окончании школы Лайелл сказал, что берется оплачивать мою учебу в университете. Он не пытался на меня влиять, но его личное мнение было мне известно: учеба в университете- лишь трата времени, и за все прошлое столетие лишь немногие выдающиеся умы оказались хоть чем-то обязаны университету. (Сам он обучался в Кембридже, но по собственному желанию ушел со второго курса и в дальнейшем занимался самообразованием). Так что на его предложение я ответил отказом. Кроме того, я знал, что он один может мне дать больше, чем дюжина кураторов. И никогда об этом не пожалел.
Возможно, это как-то нарушает логику повествования, но не могу не обрисовать, хотя бы частично, мою тогдашнюю жизнь в Снейнтоне. То был теплый, уютный дом, а помещения для прислуги такие громадные, что я в первые месяцы нередко терял в них ориентир. Особенно мне нравились окна двух передних комнат, идущие от пола до самого потолка. Напротив тянулся холм, где четко прорисовывались на фоне неба деревья; картины заката были поистине величавы. Леди Сара любила сидеть предвечерней порой в гостиной, поджаривая хлебцы на открытом огне (видимо, ей нравился запах), и выпивала по десятку чашек чая кряду. Мы с Лайеллом обычно спускались из лаборатории составить ей компанию. (На него я здесь ссылаюсь как на Лайелла, хотя, как и жена, я всегда звал его Алеком; для всех остальных он был Алистер. Кстати, забавно: садовник-шофер звал его Джеми. Мне редко доводилось встречать таких непосредственных, демократичных людей). После ужина мы обычно перемещались в фонотеку слушать пластинки, а иной раз и сами музицировали (Лайелл играл на кларнете и гобое, а также на фортепьяно; я тоже был сносным кларнетистом). Коллекция пластинок, в основном на 78 оборотов, была у него попросту громадной и занимала целую стену, от пола до потолка. Сэр Комптон Маккензи, остановившийся как-то в доме на выходные, когда я там был, заметил, что фонотека у Лайелла, пожалуй, самая богатая в стране, если разве не считать фирму "Грэмофон". Надо бы упомянуть здесь одно из забавных пристрастий Лайелла: ему, похоже, доставляли удовольствие длинные произведения, в силу самой уже длины. Мне кажется, он просто наслаждался интеллектуальной дисциплиной сосредоточения, длившегося порой часами. Если произведение было длинным, оно уже автоматически привлекало к себе его внимание. Так что у нас целые вечера уходили на прослушивание "Соперничества Между Гармонией и Изобретением" Вивальди, "Хорошо темперированного клавира" - полностью, целых опер Вагнера, последних пяти квартетов Бетховена, симфоний Брукнера и Малера, первых четырнадцати симфоний Гайдна... Даже растянутые, бессвязные интерпретации Фуртвенглера - и те его притягивали, потому что тянулись два часа.
Для него определенно были важны мои энтузиазм я заинтересованность. Едва мной овладевала усталость или безразличие, я тотчас же улавливал его разочарованность. Раз, когда жена высказалась в том духе, что Лайелл переутомляет меня работой или музыкой, он сказал:
- Чепуха. Человеку естественно быть творением ума. То, что работа мозга человека утомляет, это все бабушкины сказки. Усталости от работы мозга человек должен испытывать не больше - если он правильно его использует, - чем рыба от воды.