Мне нельзя было сидеть в участке долго, мне требовался укол. А наш самолет улетел, и без мамы и без лекарств я становилась совершенно беспомощной. Мой личный мобильник, по которому можно было позвонить доктору Сикорски, остался в закрытой машине. Все против меня.
Еще пара часов - и начнется приступ. А я натвердо помнила, с самых первых дней, когда научилась понимать человеческую речь, что ни в одну больницу мне нельзя. Любая больница для Куколки - это гибель. Когда-то я верила в физическую гибель и помню, как разрыдалась, когда мы с мамой стояли как-то на светофоре, она за рулем, а я - на заднем сидении, прилипнув носом к стеклу. Я тогда только научилась читать, лет шесть, наверное, было или около того. Я по складам прочитала, что было начертано на красивых белых воротах. Там находилась больница чего-то, имени кого-то… Неважно, но со мной случилась самая настоящая истерика. Позже мама потратила много времени, чтобы меня переубедить. Я больше не верила, что в больнице из меня немедленно выпустят кровь и горбатый гном будет хрустеть моими ушами, как чипсами.
Теперь я знала, что я не такая, как все.
И попав в руки к врачам, даже случайно, я исчезну. Им будет жутко интересно поглядеть, что у меня внутри. Ведь сладенькому доктору Пэну Сикорски интересно. Уже семнадцать лет прошло, а ему до сих пор интересно…
Ах, милый Питер, опять не могу сообразить, я писала, или только думала. Курсор лежит на отметке "Отправить". Что я тебе отправила? Я же писала про маму.
Потом я увидела возвращавшуюся маму, и она подмигивала мне. Нам вернули вещи и ключи от машины, и мы пошли к другому самолету. Мне показалось даже, как ни странно, что маму порадовало это маленькое приключение. А я дотрагивалась до нее и не верила, что мы обе живы. Ты представляешь, Питер, ее отпустили! Они отобрали револьвер, и на ее пальцах я увидела следы краски, они взяли ее отпечатки, но отпустили. Мама сказала, что доктор Сикорски позвонил кому надо и все уладил. Позже ее еще вызовут, но сейчас мы свободны. У Пэна Сикорски очень большие возможности по улаживанию проблем. На борту я долго смотрела в окно, не решаясь задать мамочке вопрос. Потом я не выдержала и спросила ее, случайно она выстрелила в стекло или нет?
- Если бы он поднял пистолет, я убила бы его, - деловито ответила мама и намазала масло на половинку булочки. - Ты не хочешь перекусить, Дженна?
Я еще хотела у нее спросить, что же такое написано в ее кожаном удостоверении, раз полицейские, ворвавшиеся в подвал, сразу ее отпустили.
Будь осторожен с моей мамочкой, Питер. Подозреваю, что вам еще придется не раз пообщаться.
Наверняка она захочет у тебя выпытать что-нибудь обо мне. Помнишь, я говорила, что ненавижу ее. Ни коем случае не передавай ей моих слов. И ни слова обо мне, чтобы она не догадалась о нашем союзе.
Потому что я боюсь, как бы они не сделали тебе что-нибудь плохое.
Моя мамочка очень красивая, как та тетка со змеями вместо волос, помнишь, ты мне рассказывал? Она сохраняет прекрасную форму, и если бы не остригла волосы, то могла бы сойти за киношную знаменитость. Но волосы ей мешают работать. А все, что мешает работе, должно быть удалено. Помнишь, мы еще с тобой спорили на тему женской красоты?..
Я говорила, что хотела бы стать красивой просто так, для себя. А ты уперся, что внешность нужна женщинам только для того, чтобы привлекать мужчин и способствовать деторождению. Моя мама наверняка посмеялась бы над нашей полемикой. Для нее красиво только то, что функционально. Я правильно пишу это слово, Питер? Для мамочки все подчинено работе: она никогда не смотрит фильмы про любовь, не красит губы и не заходит в ювелирные магазины. Гулять с ней по городу - сплошная беда. В последние годы, когда я начала слегка соображать, я часто задавалась вопросом: а любит ли моя мама кого-то, кроме меня?
Но тогда она должна себя чувствовать очень одинокой, а по ее виду не скажешь. Похоже, она никогда не чувствует пустоты. Меня пустота обволакивала ежедневно, пока не появился ты, мой хороший.
Теперь у меня есть не только ты, многое поменялось. Но об этом после. Зато, когда появился ты, и я поняла, что влюбилась, стало уже неважно, близко ты или далеко. Понимаешь, что я хочу сказать? Ах, Питер, если бы я умела так красиво и умно все объяснять, как ты! Я хочу сказать, что когда любишь кого-то, значит, что любишь саму жизнь, и пустота убегает…
Неужели, ты прав, Питер, и моя мама, как и остальные, тоже не любит жизнь?
4. ПАРАЛИЧ
Куколка пытается мне объяснять, что такое одиночество.
Это даже не смешно.
Несмотря на ее сложности, девочка и близко не представляет, что такое настоящее одиночество, когда ты месяц за месяцем, год за годом проводишь в неподвижности. Слух невольно обостряется, ты слышишь возню сверстников в соседних с больницей дворах. Летом они азартно пробуют свои новые велосипеды, а зимой с хрустом режут лед на катке. Когда с тополей облетает листва, палисадник, перед окнами моей палаты, пропускает тысячи звуков с улицы. Я навострился различать марки машин по шуму моторов, а по лаю узнавал всех окрестных собак. Я слышал, как их подзывают хозяева, выучил их клички и повадки. Где-то неподалеку располагалась школа, из нее ко мне, год спустя, прикрепили учителей. Но за год я дошел до того, что по голосам и звуку шагов угадывал, наверное, половину учеников. Я никогда их не видел, но почти зрительно представлял эти микрогруппы, сложившиеся компании, и даже иногда улавливал отголоски их внешкольных планов и проказ.
У меня были соседи по палате. Скучные и плаксивые. Сестры вывозили нас на прогулку, а за три года сменилось три лечащих врача. Появилась учительница, затем еще одна.
И все равно, чувство одиночества заполняло меня до краев. Я безумно скучал по нашей суетливой, пропахшей вином и сырыми стенами квартире, где вокруг меня постоянно суетились родные и соседи.
Что может знать Дженна Элиссон об одиночестве неподвижности? Когда твою грудь сдавливает жесткий корсет, солнце бьет прямо в глаза, а по ноге взбирается гусеница, но ты не можешь даже нагнуться, чтобы прогнать ее? Сестра оставила кресло возле клумбы, заболталась с сослуживцами, а тебе остается только зажмуриться, потому что солнце сместилось на небе и лупит прямо в физиономию. А если тебе не вовремя приспичило в туалет, то приходится терпеть, потому что никто не попрет тяжеленное кресло по ступенькам к лифту. Потому что в нашей больнице даже не было пандуса, и, выволакивая нас на улицу, санитары делали великое одолжение. И слово "больница" - не что иное, как неловкий эвфемизм, короткая ночнушка, не скрывавшая срама. В больницах лежат те, кто может выздороветь, а Дом инвалидов - это навсегда.
Как могильная плита. Глаза уставали от чтения. С тоски я начал придумывать песенки и сказки, лишь бы хоть чем-нибудь себя занять. Я не мог проводить дни, уставившись в стену, как мои соседи. Одиночество держало лапы возле горла и неусыпно поджидало момента, когда я расслаблюсь.
Я старался не расслабляться. Те, кто отдал мне свои клетки, выросли бы волевыми людьми.
Наступил день, когда я заметил, что меня слушают. Постепенно сложился устойчивый круг поклонников. Нянечки начали собирать вокруг меня других детей, но приползали и взрослые. Я так много впитал из литературы, из радиопостановок и телевизора, что мог бы вполне обойтись без сочинительства.
Но сочинять самому оказалось гораздо приятнее.
Своего рода наркотик. Оно лилось из меня, а слушатели замирали с раскрытыми ртами. Я способен был их удерживать часами, на ходу выдумывая байки о волшебных лесных жителях и таинственных приключениях подземных карликов и космических рейнджеров. Среди персонала больницы не нашлось толкового психолога, который бы задался вопросом, как это возможно, чтобы по тридцать человек, детей и взрослых, часами, как приклеенные, слушали мальчишку-инвалида. Больные являлись даже с других отделений. Их не выгоняли, потому что так всем было удобно.
Почти всем. Кроме сучки Марины. О ней чуть позже.
Но один из молодых докторов записал мои байки на кассету, целых полтора часа почти бессвязной сказочной ерунды. Потом эта кассета сыграла роль, еще какую. Благодаря незнакомому аспиранту я вплотную познакомился с Фондом.
Куколке, конечно, пришлось немало страдать, это верно. Но она родилась и выросла в стране, где люди в городах не знают, как это - посреди зимы оказаться без отопления и горячей воды. И уж тем более, она никогда не жила с тремя алкоголичками на пятнадцати квадратных метрах. И не делила десятиметровую палату с двумя малолетними дебилами. Она не знает, каково это, когда в палате постоянно разит мочой, несвежим бельем и рвотой из туалета по соседству, когда ниже этажом круглые сутки вопят и стонут, а дизельный грузовик разгружается дважды за день прямо под твоим окном, и после него становится невозможно дышать. И Дженне не приходилось иметь дело с нашими санитарками.
Например, с такой стервой, как Марина.
Но, если вдуматься, Марине я многим обязан. В конечном счете, я обязан ей тем, что переехал в Америку. А первое время, когда мы с ней схлестнулись, я рыдал оттого, что не могу перегрызть ей горло.
Да, было и такое. Сейчас мне смешно вспоминать, как я бесился. Эта химера стала первым человеком, кого мне осознанно захотелось убить.
Мне исполнилось девять лет, когда ее определили в наше отделение. Скорее всего, ее выгнали из другой больницы. Я не встречал за свою короткую жизнь более вредного и злопамятного существа. Наверное, внутри она была глубоко несчастна, но такое чувство, как жалость к посторонним, посетило меня совсем недавно. А восемь лет назад я мог пожалеть разве что маму и бабушку.
Марина отличалась неприятной бесформенной полнотой, ходила вразвалку и непрерывно что-то жевала. Общаясь с врачами, неизменно смотрела в сторону. Нельзя сказать, что она ненавидела больных. Настоящая ненависть - слишком сильное чувство для злобной дворняжки. Ее выпуклая лоснящаяся рожа излучала единственный усталый вопрос: "Когда же, наконец, вы все передохнете, маленькие проклятые ублюдки?"
Так что ненависть тут ни при чем. Обычная брезгливая неприязнь.
Марина питалась в столовой с сестрами, но ухитрялась урвать из пайков, предназначенных для больных. Нет, она, конечно, ни у кого не отбирала пищу. Просто многие игнорировали ужин или просыпали завтрак, а она приносила с собой кастрюльку с крышкой. Не знаю, кого она подкармливала, возможно, собаку. Детей у нее не было, это я разведал наверняка, у другой нянечки. Впрочем, такая стерва вряд ли могла полюбить и животное.
Все, что она делала, оборачивалось на зло нам. После влажной уборки мои книги, как бы невзначай, оказывались на высоком подоконнике, откуда сам я их достать не мог. Завтрак в ее смену приезжал едва теплый, а сменное белье почему-то сырое. Если кто-то из малышей по соседству начинал плакать, она могла часами листать журнал под лампой в коридоре. Утром она подолгу не выносила ночные горшки за теми, кто способен был сам осуществить туалет. Что касается нас, лежачих, то меня передергивает при одном воспоминании. Она не била нас, Боже упаси, но, встречаясь с ней глазами, хотелось заткнуться и ни о чем больше не просить. Сестер не хватало, а санитарок - и подавно. Марина прекрасно сознавала, что ее не выгонят. Зарплата позволяла ей спать посреди рабочего дня.
Она стала моим личным врагом после того, как обидела Арика. Арик в палате был самый младший, года четыре. Он все понимал, но почти не говорил, в лучшем случае его можно было раскрутить на "да" и "нет". Его родители жили далеко в области, километров за триста, и могли посещать сына только по выходным. И то не всегда. Потому что у них росла еще маленькая дочка. Бабушка Настя, наша добрая санитарка, сказала мне как-то, что родители Арика специально завели еще ребенка, чтобы не сойти с ума.
Например, как моя мамочка.
Арик поступил к нам в период какого-то обострения. Когда он не плакал, то молчал, уставившись в одну точку. Очень боялся обходов и при первом появлении белых халатов начинал голосить. Успокоить его было крайне непросто. Надо отметить, что по сравнению со мной он выглядел настоящим богатырем; у него сохранялась подвижность всех конечностей. Вся его незамысловатая больничная жизнь подчинялась единому ритму - дождаться воскресенья, когда приедет мама. Если его мама по какой-то причине не приезжала, с ним случался тихий или громкий припадок. Арик начинал хныкать в воскресенье, уже часов с двух, а к ночи хныканье превращалось в протяжные рыдания. Ни я, ни наш третий сосед нормально спать уже не могли.
И как-то случилось, что мама Арика не приехала две недели подряд. И на второе воскресенье упало дежурство Марины. Сестра отсутствовала. Нам предстояло терпеть Марину до утра понедельника, это означало, что меня не вывезут на кресле в соседнюю палату, а про прогулку на улице можно было вообще забыть. И про телевизор. Это означало,что ребят не пустят внимать моей очередной вечерней дребедени, в которой я нуждался, возможно, больше, чем благодарные слушатели. Потому что я хотя бы на время чувствовал себя востребованным. Если дежурство Марины падало на выходные, вольности не позволялись. Все сидели, как мыши. А если Марина надумает смотреть маленький телевизор в сестринской комнате, то возникнут постыдные сложности с уборной. С судном. С уткой. А еще хуже, если придется терпеть без утки.
Арик позавтракал. Его мать все не появлялась. Он начал плакать, сначала тихонько, затем во весь голос. Марина мыла пол, я читал книжку. Марина сказала Арику:
- Заткнись, пожалуйста, и без тебя тошно!
Ничего страшного, подумал я, ее обычное раздраженное состояние. Потом она потопала, оставив нас задвинутыми в угол. Арик ревел все сильнее и доревелся до спазмов. Дело кончилось тем, что его начало тошнить, и весь завтрак оказался на одеяле и только что вымытом, чистом полу. Весьма неприятно, но я, в свои девять лет, насмотрелся картинок и похлеще.
Тут вернулась жующая Марина, чтобы закрыть окно и вернуть кровати на места. Она мрачно огляделась и с чувством выругалась. Я продолжал читать, стараясь дышать ртом. От блевотины Арика здорово воняло.
- Жрете, что не попадя! - сказала Марина. - Носят вам всякое дерьмо, будто столовой мало. Ты нарочно все загадил?! Не видел, что я убралась? Я тебе что, железная?
- К нему мама не приехала, - попытался я смягчить обстановку, уже чувствуя, что сегодня с Мариной лучше не связываться. Возможно, ее пропесочило начальство, или позавтракала несвежими консервами.
В тот день она словно сорвалась с катушек. Словно прогоркшая желчь, что ее переполняла, сорвала крышку и ринулась наружу.
- А мне плевать! - выдохнула санитарка. - Теперь что, каждый будет мне на голову срать, к кому предки не приехали?!
Арик продолжал дергаться и рыдать. Но я, как самый опытный, видел, что судорог уже не будет и приступ скоро закончится. Марина, бурча себе под нос, замыла пол вторично. И все бы, действительно, закончилось ничем, если бы Арика не вырвало вторично. От этого он сам еще больше напугался, стал всхлипывать еще громче и звать маму. Кроме "да" и "нет", это было третье слово, что он произносил.
- Да не придет твоя мама! - закричала Марина и в сердцах шлепнула мокрой тряпкой по спинке кровати, отчего Арик залился пуще прежнего.
В Марину словно вселился демон. Она принялась орать на мальчика, а он от этого плакал все активнее. У меня чесался язык крикнуть ей, чтобы заткнулась и ушла, если нервы не в порядке. Но я промолчал, я ведь тоже не хотел портить отношения с человеком, от которого всецело зависел. Тут Марина дошла до точки.
- Да померла твоя мать! - выплюнула эта змея. - Померла, и не придет больше!
Мне показалось, что я вижу, как из ее рта вырвал сгусток зеленого яда и устремился к забившемуся в истерике Арику. Мне показалось, что под лоснящейся жирной мордой я увидел ее истинную личину.
Желтозубый оскал, но не волчий. Оскал гиены, трусливой пожирательницы слабых, которая нападает исподтишка и лишь на тех, кто беспомощен.
После этого у Арика начался припадок, и гиена была вынуждена бежать за дежурным врачом. Мальчик прикусил язык. Успокоить его сумели только посредством укола. Марина бестолково металась вокруг и поглядывала на меня, не донесу ли я врачу. Я покосился на нашего третьего соседа. Он был отсталым, в свои семь лет с трудом понимал мои сказки. Двое врачей суетились вокруг Арика. Я поманил Марину пальцем и тихо, но внятно ей сказал:
- Смерть жива! Безнадежный случай. Живой браслет вгрызается в запястье. Ты лежала на животе. Смерть жива. Запах бобового пюре с приправой из красного перца. Глаза твои выклюют черные хищные птицы. Синий циферблат на всех улицах. Поднимите мне веки. Смерть жива…
Возможно, я произнес не это, а нечто совсем другое. Сложно сказать.
Марина ничего не ответила, а один из докторов с соседнего отделения, что прибежал помочь, порывисто оглянулся. Молодой опрятный мужчина, с усиками. Стоит смежить веки, я и поныне различаю его удивленное лицо. Доктору что-то послышалось, он провел ладонью по волосам, несколько раз сморгнул и вернулся к пациенту. Один я заметил, что короткие волосики у него на затылке поднялись. Он что-то услышал, но невнятно.
С ним все будет хорошо.
Марина отошла, стуча зубами. Я откинулся на подушке в полном бессилии. Пот лил с меня ручьями, хотя окно так и не закрыли и в палате стоял собачий холод.
Я уже забыл, что я только что сказал. Помнил, что на сей раз не вся фраза состояла из чужих цитат. Оно выскочило из меня, как и детские сказки. Непроизвольно. Я успел подумать, что, возможно, если смогу произнести нечто подобное, целиком состоящее из собственных мыслей, то тогда сумею запомнить. Или записать.
Одно я знал наверняка. В этот раз оно стало сильнее.
Через три дня Марина заступила на смену. К великому счастью, мама Арика навестила сына в понедельник и он сумел забыть воскресный эпизод. Но я не забыл. Я пришел к выводу, что с гиеной надо покончить. Пусть убирается из нашего отделения. Пусть надолго заболеет.
Или сдохнет.
Марина всячески меня избегала, но никуда не могла деться от своих профессиональных обязанностей. За день я четырежды успел передать ей, что приходило ко мне в голову. Странное дело! Она слушала и точно не слышала моих слов. Точнее сказать, слушала их не внешними ушами, а каким-то другим органом, спрятанным внутри головы. И этот орган вибрировал, все сильнее и сильнее. Как канат, удерживающий мачту парусника, в ночной шторм.
Спустя три недели Марина стояла на переходе посередине Московского проспекта. Стояла в толпе, а потом сделала шаг вперед. Машины там несутся под восемьдесят, когда нет пробок.
В больнице новости разносятся быстро. Я думаю, что многие тогда расстроились, хотя близких подруг у Марины не водилось. Расстроились многие но испугался один я.
Всего лишь три недели. Рациональная часть моего сознания упиралась: "Ты здесь ни при чем! Ты не имеешь никакого отношения!.."
Всего лишь три недели.
Затем произошли три значительных события. Меня перевели из третьего сразу в шестой класс. Учительницы намеревались бороться за то, чтобы я сразу перешел в седьмой или восьмой, но у них не получилось отстоять мою ученость. Хотя я решал задачи за восьмой класс. В учебники девятого я не залезал, и не потому, что там ожидалось нечто невероятно сложное. Просто у меня хватало дел и помимо школьной программы.