- Я сейчас вам объясню, о чем говорит Рубен, - медленно произнес он, словно взвешивая каждое еще не сказанное слово. - Он имеет в виду возможность вашего проникновения в мир, обогнавший нас во времени и в развитии. Если допустить такую возможность и если вы сумеете ее использовать, то ваше сознание может запечатлеть не только зрительные образы, но и образы абстрактные, скажем, математические. Например, формулу еще неизвестного нам физического закона или уравнение, выражающее в общепринятых математических символах нечто новое для нас в познании окружающего мира. Но все это лишь допущение, гипотеза. Ничем не лучше гадания на кофейной гуще. Мы пробуем переместить ваше сознание куда-то дальше непосредственно граничащих с нашим трехмерным пространством миров, но даже не можем объяснить вам, что значит "дальше". Расстояния в этом измерении отсчитываются не в микронах, не в километрах и не в парсеках. Здесь действует какая-то другая система отсчета, нам пока неизвестная. Самое главное, мы не знаем, чем вы рискуете в этом эксперименте. В первом мы не теряли из виду ваше энергетическое поле, но можно ли поручиться, что мы не потеряем его сейчас? Словом, я не обижусь, если вы скажете: давайте отложим опыт.
Я улыбнулся. Теперь уже Никодимов ждал ответа. Ни одна морщинка его не дрогнула, ни один волосок его длинной поэтической шевелюры не растрепался, ни одна складочка на халате не сморщилась. Как непохожи они с Заргарьяном! Вот уж поистине "стихи и проза, лед и пламень". А пламень за мной уже рвался наружу: громыхнув стулом, Заргарьян встал.
- Ну что ж, давайте отложим… - намеренно помедлил я, лукаво поглядывая на Никодимова, - отложим… все разговоры о риске до конца опыта.
Все, что произошло дальше, уложилось в несколько минут, может быть, даже секунд, не помню. Кресло, шлем, датчики, затемнение, обрывки затухающего разговора о шкалах, видимости, о каких-то цифрах в сопровождении знакомых греческих букв - не то пи, не то пси - и, наконец, беззвучность, тьма и цветной туман, крутящийся вихрем.
ДЕНЬ В ПРОШЛОМ
Вихрь остановился, туман приобрел прозрачность и тускло-серый оттенок скорее весеннего, чем зимнего, утра. Я увидел захламленный двор в лужах, затянутых синеватым ледком, грязно-рыжую корочку уже подтаявшего снега у забора и совсем близко от меня темно-зеленый автофургон. Задние двери его были открыты настежь.
Сильный удар в спину бросил меня на землю. Я упал в лужу, ледок хрустнул, и левый рукав ватника сразу намок.
- Ауфштеен! - крикнули сзади.
Я с трудом поднялся, еле держась на ногах, и не успел даже оглянуться, как новый удар в спину швырнул меня к фургону. Из темной его пасти протянулись чьи-то руки и, подхватив меня, втянули в кузов. Двери позади меня тотчас же захлопнулись, громыхнув тяжелой щеколдой.
Потом я услышал урчание мотора, металлический скрип кузова, хруст льда под колесами автофургона. На повороте меня тряхнуло, ударив головой о скамейку. Я застонал.
И опять знакомые руки протянулись ко мне, подняли и посадили на скамейку. В окружавшей нас полутьме я не мог разглядеть лица человека, сидевшего напротив.
- Держись за доску, - предупредил он. - Дороги у нас дай бог.
- Где мы? - спросил я, как показалось мне, каким-то чужим голосом, глухим и хриплым.
- Известно где. В душегубке. - Сосед потянул носом воздух. - Да нет… Кажись, не пахнет. Значит, на исповедь везут.
- Где мы? - снова спросил я. - Город какой?
- Колпинск город. Райцентр бывший. Глянь в окошко - увидишь.
Я подтянулся к маленькому квадратному окошку без стекол, затянутому тремя железными прутьями. В крохотном проеме мелькнули водокачка, подъездные пути в проломе забора, одноэтажные приземистые домишки, вывеска комиссионного магазина, написанная черной краской по желтой рогожке, голые тополя у обочины замызганного тротуара. Пустынная уличка тянулась долго и неприглядно. Редкие прохожие, казалось, никуда не спешили.
- Вы меня извините, - сказал я своему спутнику, - у меня что-то с памятью.
- Тут не только память - душу выбьют, - живо откликнулся он.
- Ничего не помню. Какой сейчас год, месяц, день… Вы не бойтесь, я не сумасшедший.
- Я уж теперь ничего не боюсь. Да и с психом дело иметь сподручнее, чем с иудой. А год сейчас трудный, сорок третий год. Либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале. Ну, а день помнить незачем: все одно до утра не доживем. Вы в какой камере?
- Не знаю, - сказал я.
- В шестой, должно, быть. Туда вчера сбитого летчика привезли. Прямо из городской больницы. Подлечили и привезли. Не вас ли?
Я промолчал. Теперь вспомнилось, как это было, вернее, как могло быть. В январе сорок третьего года я летел на Большую землю из урочища Скрипкин бор в партизанском краю, в северо-западном Приднепровье. В районе Колпинска нас накрыли немецкие, зенитные батареи. Самолет почти чудом прорвался, долетели благополучно. Но в этой фазе пространства - времени, должно быть, не прорвались. А в городскую больницу, вероятно, привезли не сбитого летчика, а раненого пассажира. А из больницы - в шестую камеру, и оттуда - на "исповедь", как сказал мой спутник. Что он подразумевал под этим, было ясно без уточнения.
Больше мы не разговаривали, и только когда машина остановилась и заскрежетала щеколда на двери, он что-то шепнул мне на ухо, но что, я так и не расслышал, а спросить не успел: он уже спрыгнул на мостовую и, отстранив конвоира, помог мне спуститься. Удар приклада в спину тотчас же отшвырнул его к подъезду. За ним последовал и я. Немецкие солдаты спешили по бокам, визгливо покрикивая:
- Шнель! Шнель!
Нас разделили уже на первом этаже, где моего спутника - лица его я так и не рассмотрел - увели куда-то по коридору, а меня поволокли по лестнице в бельэтаж, именно поволокли, потому что каждый пинок посылал меня в нокдаун. Так продолжалось до комнаты с голубыми обоями, где под стать им восседал за письменным столом тучный блондин с такими же голубыми мальчишескими глазами. Его черный эсэсовский мундир сидел на нем, как школьная курточка, да и сам он походил на растолстевшего школьника с рекламы немецких кондитерских изделий.
- Ви имеет право сесть. Вот здесь. Хир. - И он указал на плюшевое кресло у стола, должно быть заимствованное из реквизита местного городского театра.
Ноги у меня подкашивались, голова кружилась, и я сел, не скрывая удовольствия, что и было тут же замечено.
- Ви совсем выздоравливать. Очень хорошо. А теперь говорить правду. Вархейт! - сказал мальчикоподобный эсэсовец и выжидательно замолчал.
Молчал и я. Страха не было. От страха спасало ощущение иллюзорности, отстраненности всего происходящего. Ведь это случилось не в моей жизни и не со мной, и это хилое, изможденное тело в грязном ватнике и разбитых солдатских ботинках принадлежало не мне, а другому Сергею Громову, живущему в другом времени и пространстве. Так утешали меня физика и логика, а физиология болезненно опровергала их при каждом моем вздохе, при каждом движении. Сейчас это тело было моим и должно было получить все то, что ему предназначалось. Я тревожно спрашивал себя, хватит ли у меня сил, хватит ли воли, выдержки, мужества, внутреннего достоинства, наконец?
В дни войны было легче. Мы все были подготовлены к таким случайностям всей обстановкой военных лет, всем строем тогдашней жизни и быта, всем духом суровой и очень строгой к человеку эпохи. Был готов, вероятно, и Сергей Громов, которого я сменил сейчас в этой комнате. Но готов ли я? На какое-то мгновение мне стало холодно и - боюсь признаться - страшно.
- Ви меня понимать? - спросил эсэсовец.
Я кивнул.
- Вполне.
- Тогда говорить. Вифиль зольдатен эр хат? Столбиков. Иметь в отряде? Зольдатен, партизанен. Сколько?
- Не знаю, - сказал я.
Я не солгал. Я действительно не знал численности всех партизанских соединений, находившихся под командованием Столбикова. Она все время менялась. То какие-то группы уходили в глубокую разведку и по неделям не возвращались, то отряд пополнялся за счет соединений, оперировавших на соседних участках. Кроме того, у моего Столбикова был один состав, а у Столбикова, живущего в этом пространстве - времени, мог быть другой - больше или меньше. Любопытно, если бы я рассказал обо всем, что знал, совпало ли бы это с действительностью, интересовавшей эсэсовца? Судя по знакам отличия, это был оберштурмфюрер.
- Говорить правду, - повторил он строже. - Так есть лучше. Вархейт ист бессер.
- А я и вправду не знаю.
Голубые глаза его заметно побагровели.
- Где ваш документ? Хир! - закричал он и швырнул на стол мой бумажник; я не убежден был, что это мой, но догадывался. - Мы все знать. Аллее.
- Если знаете, зачем спрашиваете? - сказал я спокойно.
Он не успел ответить - зажужжал зуммер полевого телефона у него на столе. С неожиданным для него проворством толстун схватил трубку и вытянулся. Лицо его преобразилось, запечатлев послушание и восторг. Он только поддакивал по-немецки и щелкал каблуками. Потом убрал "мой" бумажник в стол и позвонил.
- Вас уводить сейчас, - сказал он мне. - Кейне цейт. Три часа в камера.
- Он ткнул большим пальцем вниз. - Подумать, вспомнить и опять говорить. Иначе - плохо. Зер шлехт.
Меня отвели в подвал и втолкнули в сарай без окон. Я потрогал стены и пол. Сырой, липкий от плесени камень, на земляном полу жидкая грязь. Ноги меня не держали, но лечь я не рискнул, а сел к стенке на растопыренные пальцы - все-таки суше.
Предоставленная мне отсрочка позволяла надеяться на благополучный исход. Опыт может закончиться, и удачливый Гайд покинет поверженного в грязи Джекиля. Но я тут же устыдился этой мыслишки. И Галя и Кленов, не моргнув, назвали бы меня трусом. Никодимов и Заргарьян не назвали бы, но подумали. Может быть, где-то в глубине души подумала бы об этом и Ольга. Но я, к счастью, подумал раньше. О многом подумал. О том, что я отвечаю уже за двоих - за него и за себя. Как бы он поступил, я догадывался; могу даже сказать - знал. Ведь он - это я, та же частица материи в одной из форм своего существования за гранью наших трех измерений. Случай мог изменить его судьбу, но не характер, не линию поведения. Значит, все ясно: у меня не было выбора, даже права на дезертирство с помощью никодимовского волшебства. Если бы это случилось сейчас, я попросил бы Никодимова вернуть меня обратно в этот сарай.
Должно быть, я заснул здесь, несмотря на сырость и холод, потому что мной овладели сны. Его сны. Усатый Столбиков в папахе, немолодая женщина в ватнике с автоматом через плечо, кромсающая ножом рыжий каравай хлеба, голые ребятишки на берегу пруда в зеленой ряске. Я сразу узнал этот пруд и кривые сосны на берегу и тут же увидел ведущую к этому пруду дорогу меж высоких глинистых откосов. То был мой сон, издавна запомнившийся и всегда непонятный. Теперь я точно знал его происхождение.
Сны сократили мою отсрочку. Мальчишкообразный щекастый эсэсовец вновь затребовал меня к себе. На сей раз он не улыбался.
- Ну? - спросил он, как выстрелил. - Будем говорить?
- Нет, - сказал я.
- Шаде, - протянул он. - Жаль. Положить руку на стол. Пальцы так. - Он показал мне пухлую свою ладонь с растопыренными сардельками-пальцами.
Я повиновался. Не скажу, что без страха, но ведь и к зубному врачу войти порой страшно.
Толстяк вынул из-под стола деревяшку с ручкой, похожую на обыкновенную столярную киянку, и крикнул:
- Руиг!
Деревянный молоток рассчитанно саданул меня по мизинцу. Хрустнула кость, зверская боль пронизала руку до плеча. Я еле удержался, чтобы не вскрикнуть.
- Хо-ро-шо? - спросил он, с удовольствием отчеканивая слоги. - Говорить или нет?
- Нет, - повторил я.
Киянка опять взвилась, но я невольно отдернул руку.
Толстяк засмеялся.
- Рука беречь, лицо не беречь, - сказал он и тем же молотком ударил меня по лицу.
Я потерял сознание и тут же очнулся. Где-то совсем близко разговаривали Никодимов и Заргарьян.
- Нет поля.
- Совсем?
- Да.
- Попробуй другой экран.
- Тоже.
- А если я усилю?
Молчание, потом ответ Заргарьяна:
- Есть. Но очень слабая видимость. Может, он спит?
- Нет. Активизацию гипногенных систем мы зарегистрировали полчаса назад. Потом он проснулся.
- А сейчас?
- Не вижу.
- Усиливаю.
Я не мог вмешаться. Я не чувствовал своего тела. Где оно было? В лабораторном кресле или в камере пыток?
- Есть поле, - сказал Заргарьян.
Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, - даже слабое движение век вызывало острую, пронизывающую боль. Что-то теплое и соленое текло по губам. Руку как будто жгли на костре.
Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной, дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше.
Они разговаривали по-немецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне. Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою.
- Сергей Громов? - удивленно переспросил тонкий и что-то сказал толстяку.
Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся.
- Громов… Сережа, - повторил по-русски и совсем без акцента второй эсэсовец и нагнулся ко мне. - Не узнаешь?
Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера.
- Мюллер, - прошептал я и опять потерял сознание.
ГРАФ СЕН-ЖЕРМЕН
Очнулся я уже в другой комнате, жилой, но неуютной, меблированной с претензией на мещанский шик. Пузатая горка с хрусталем, буфет красного дерева, плюшевый диван с круглыми валиками, ветвистые оленьи рога над дверью и копия с "Мадонны" Мурильо в широкой позолоченной раме - все это либо накапливалось здесь каким-то деятелем районного масштаба, либо свезено было сюда из разных квартир порученцами гауптштурмфюрера, оформлявшими гнездышко для начальственного отдохновения.
Сам гауптштурмфюрер, расстегнув мундир, лениво потягивался на диване с иллюстрированным журналом в руках, а я украдкой наблюдал за ним из сафьянового кресла у стола, накрытого к ужину. Забинтованная моя рука уже почти не болела, и есть хотелось адски, но я молчал и не двигался, ничем не выдавая себя в присутствии своего бывшего одноклассника.
Я знал Генку Мюллера с семи лет. Мы вместе пришли в первый класс школы в тихом арбатском переулке и до девятого класса делили все школьные невзгоды и радости. Старший Мюллер, специалист по трикотажным машинам, приехал в Москву из Германии вскоре после Рапалльского договора, работал сначала в альтмановской концессии, а потом где-то в Мострикотаже. Генка родился уже в Москве и в школе никем не почитался за иностранца. Он говорил так же, как и мы все, тому же учился, читал те же книги и пел те же песни. В классе его не любили, да и мне не нравились его заносчивость и бахвальство, но жили мы в одном доме, сидели на одной парте и считались приятелями. С годами же это приятельство увядало: сказывалась возраставшая разница во взглядах и интересах. А когда после гитлеровской оккупации Польши Мюллеры всей семьей переселились в Германию, Генка, уезжая, позабыл со мной даже проститься.
Правда, мой Генка Мюллер был совсем не тот Мюллер, который лежал сейчас на диване в носках без сапог, да и я сам был совсем не тот Громов, который, весь забинтованный, сидел напротив в красном сафьяновом кресле. Но как показал опыт, фазы смежных существовании не меняли в человеке ни темперамента, ни характера. Значит, и мой Генка Мюллер имел все основания вырасти в Гейнца Мюллера, гауптштурмфюрера войск СС и начальника колпинского гестапо. А следовательно, и я мог вести себя с ним соответственно.
Он опустил журнал, и взгляды наши встретились.
- Проснулся наконец, - сказал он.
- Скорее, очнулся.
- Не симулируй. После того как наш маг и волшебник доктор Гетцке ампутировал тебе палец и сделал кое-какие косметические штрихи, ты спишь уже второй час. Как сурок.
- А зачем? - спросил я.
- Что - зачем?
- Косметические штрихи зачем?
- Личико поправили. Крейман с молотком перестарался. Ну, а теперь опять красавчиком станешь.
- Наверно, у господина Мюллера есть невеста на выданье, - засмеялся я.
- Так он опоздал.
- Господина Мюллера ты брось! Есть Генка Мюллер и Сережка Громов. Уж как-нибудь они сговорятся.
- Интересно, о чем? - спросил я.
Мюллер встал, потянулся и сказал, зевая:
- Что ты все "о чем" да "зачем"? Я тебя сегодня из могилы вытащил. Тоже спросишь: зачем?
- Не спрошу. Осведомителя из меня хочешь сделать или еще какую-нибудь сволочь. Не гожусь.
- Для могилы годишься.
- Ты тоже, - отпарировал я. - В могилу еще успеется, а сейчас жрать охота.
Он захохотал.
- Это ты верно сказал, что в могилу еще успеется. - Он подсел к столу и налил коньяку себе и мне. - Водка у нас дрянная, а коньяк отличный. Привозят из Парижа. Мартель. За что пьем?
- За победу, - сказал я.
Он захохотал еще громче.
- Смешишь ты меня, Сережка. Мудрый тост. Пью.
Он выпил и прибавил с кривой усмешкой:
- А второй выпью за то, чтобы из этой дыры скорее выбраться. У меня в Берлине дядька со связями. Обещает перевод этим летом. В Париж или в Афины. Подальше от выстрелов.
- А что, досаждают? - усмехнулся я.
- А то нет? Так и ждешь, что какой-нибудь гад шарахнет из-за угла гранатой. Моего предшественника уже кокнули. А теперь меня приговорили.
- Значит, не заживешься, - равнодушно заметил я.
Не закусывая, он снова наполнил бокал. Руки его дрожали.
- Я и так уж тороплю с переводом. Только бы не тянули. А там отсижусь в Париже, и война, гляди, кончится.
- Еще повоюем, - сказал я. - Два с половиной года ждать.
Рука его с полным бокалом замерла над столом.
- Ровно через два с половиной года, - пояснил я, - а именно восьмого мая сорок пятого года, будет подписано соглашение о безоговорочной капитуляции. Интересуешься кем? Немцами, дружок, немцами. И где, ты думаешь? В Берлине. Почти на развалинах вашей имперской канцелярии.
Он так и не выпил свой коньяк, медленно опустив бокал на стол. Сначала он удивился, потом испугался. Я перехватил его взгляд, брошенный на тумбочку у дивана, где лежал его "вальтер". Наверно, подумал, что я сошел с ума, и тут же вспомнил об оружии.
Но ответить он не успел. Зажужжал зуммер его внутреннего телефона. Он схватил трубку, назвал себя, послушал и о чем-то быстро заговорил по-немецки. Я уловил только одно слово: Сталинград. Вспомнились слова моего спутника по темно-зеленому гестаповскому "ворону": "…сейчас либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале". Так и есть: он вернулся к столу с внезапно помрачневшим лицом.
- Сталинград? - спросил я.
- Ты понимаешь по-немецки?
- Нет, просто догадался. Скис ваш Паулюс. Капут.
Он предостерегающе постучал ножом о тарелку.