Я знал, что мама верит мне, только всякий раз, едва я поворачивался спиной, она останавливалась и тревожно разглядывала меня. Я чувствовал на себе этот ее взгляд, но делал вид, что ничего не замечаю, хотя я ненавижу эту привычку подсматривать из-за угла.
Из дому мы выходим с мамой вместе. Прощаясь, она задает мне всегда один и тот же вопрос: "Может, тебе дать еще денег на булочку?" И сама же отвечает: "Дура я, как будто не знаю, что все равно он на пистоны истратит их".
Это правда: я покупаю на эти деньги пистоны, потому что на пистоны мама денег не дает, пистоны, говорит она, просто выброшенные деньги.
- На, вот тебе деньги на булочку, но я, дура…
- Нет, - сказал я, - мне не нужны деньги.
А она стала насильно заталкивать их в карман моего пальто, так что прохожие даже оглядывались на нас. И тогда, чтобы мама успокоилась, я показал ей неистраченные деньги.
- Так много? Откуда?
Сначала я думал, это показалось мне - страх в маминых глазах, - а потом, когда она опять открыла их, я убедился: да, это страх.
- Не беспокойся, - сказал я, - это не ворованные.
- О чем ты говоришь? - ужаснулась она. - Как ты мог об этом подумать?
Я хотел сказать ей, что не надо строить штук, что я уже не маленький и очень хорошо все понимаю, но почему-то ничего этого не сказал, а просто попросил не задерживать меня, потому что скоро звонок и я могу опоздать в школу.
Мама поцеловала меня в лоб. По пути в школу я хорошенько растер лоб пальцами.
На уроке арифметики Николай Иваныч опять устроил мне допрос: реши-ка эту задачу, а теперь эту, а теперь вон эту. А потом, когда я решил все задачи, он велел мне вспомнить, не бывало ли со мной ничего такого… ну, скажем, чтобы разные примеры или задачки сами собою решались в моей голове. Или вот еще: чтобы числа, просто какие-нибудь числа, вдруг ни с того ни с сего появлялись у меня перед глазами.
- Нет, - говорю, - ничего такого не было. Наоборот, когда надо было решать задачи или примеры, я всегда думал о чем-то другом.
- А теперь?
- Теперь? Теперь, по-моему, ни о чем.
Ребята стали смеяться, а Николай Иваныч подошел ко мне, положил руку на плечо и приказал еще раз хорошенечко подумать.
- А лучше всего вот что: реши-ка еще одну задачу и проследи, как получается решение.
Прошло минут пять, но я все никак не мог взять в толк что к чему. Два раза Николай Иваныч повторял условие, а у меня дело ни с места.
- Что это с тобой? - удивился учитель.
- Не знаю, - говорю, - но я не могу одновременно решать задачу и следить за ее решением.
- Ладно, - согласился Николай Иваныч, - решай, как прежде.
Через минуту, в может, и раньше задача была готова. Пока я был занят решением, Николай Иваныч очень внимательно следил за мной, и хотя его лицо было почти рядом, в тот самый момент, когда получился ответ задачи, мне вдруг показалось, что оно мгновенно переместилось сюда откуда-то издалека, что там, вдали, оно было маленьким, в теперь стало большим, как в увеличительное стекло.
- Хорошо, очень хорошо, - повторял Николай Иваныч, - очень даже хорошо… А нет ли у тебя такого ощущения, будто кто-то другой решает задачу, а тебе выдает готовый ответ?
Нет, ничего такого не было: просто все происходило само собой. Только прежде, когда я решал задачи, у меня всегда было чувство неуверенности, а теперь я твердо знал, что все правильно. И еще одно: кто-то очень большой и сильный доволен мною., Я понимал, что этим большим и сильным был мой старший брат, но иногда почему-то казалось, что это не брат, а другой человек, с которым я не то встречался, не то ездил куда-то очень далеко, хотя из Одессы я никогда не выезжал.
Не знаю почему, но мне не хотелось рассказывать об этом ни нашим ребятам, ни учителю и вообще никому.
- Ладно, Женя, - это учитель меня впервые по имени назвал, а так все называют меня по фамилии: Линьков. - Я вижу, у тебя тайна есть.
- Нет, Николай Иваныч, никакой тайны у меня нет.
Я говорил очень спокойно и сам удивлялся, откуда у меня такое спокойствие, потому что прежде я всегда волновался, когда хотел что-то скрыть. А теперь вроде все изменилось, вроде я стал сильнее и старше. Мне даже показалось, я стал выше ростом, но это, конечно, ерунда - за несколько дней человек вырасти не может.
Вечером мама жаловалась тете Оле, что со мной творятся странные вещи, что каждую ночь я кричу со сна, а днем как-то странно смотрю на нее и от этого моего взгляда на душе у нее становится нехорошо.
- Оленька, - говорила мама плачущим голосом, - я чувствую, должно произойти что-то нехорошее.
- Оставьте, Зина, - шумела тетя Оля, - вечно у вас какие-то предчувствия. Дитя растет, все растут, и мы с вами когда-то росли. Вспомните себя: вы были лучше? Вы не были лучше.
- Ну при чем тут лучше, - досадовала мама, - я говорю совсем о другом: мальчик изменился. Я перестала понимать его. Раньше он не хотел делать уроки, обманывал меня на каждом шагу, но я все это знала: и когда он не сделал уроки, хотя уверял, что сделал, и когда он обманывал меня, и когда хотел просто что-то скрыть. А теперь мне трудно смотреть ему в глаза. Я стараюсь делать вид, что ничего не изменилось, а он смотрит на меня такими чужими глазами, что становится холодно под ложечкой.
- Может, - тетя Оля заговорила шепотом, и я услышал только последние слова, - …как вы думаете, а?
- При чем тут девочки, - возмутилась мама, - он еще с Бобиком наперегонки бегает.
Потом возмутилась тетя Оля, потом опять мама, и так они еще целый час болтали обо мне, но я уже не слушал, потому что неинтересно тысячу раз слушать одно и то же.
В воскресенье я проснулся в семь часов. Было ровно семь - только что у соседей, за стеной, проникало радио: "Пи-и, пи-и, пи". Раньше по выходным дням я просыпался в десять и до двенадцати валялся в постели: мама сдирала с меня одеяло, вырывала из-под головы подушку, звала первоклассника Гришку, чтобы устыдить меня, но мне вовсе не было стыдно, а Гришке нравилась эта наша кутерьма, и он делал мне знак глазами - лежи, мол, а я посижу.
Но сегодня все было наоборот: я не понимал, как это мама может еще спать, хотя уже так поздно - семь часов. Я тихонько убрал постель, сделал на лестничной площадке зарядку и вернулся в комнату.
- Где ты был? - спросила мама.
- Зарядку делал.
- Зарядка - это полезно, - пробормотала мама, - но почему на лестнице?
- Чтобы не разбудить тебя.
- А-а, - протянула мама, - понятно. А который час?
Я повернул часы циферблатом к маме, но она даже не глянула, потому что и без того знала, который час, а все эти разговоры затеяла для того лишь, чтобы увериться, будто ничего особенного не происходит.
После завтрака я вышел во двор. Никого, кроме Бобки, во дворе не было. Бобка подполз ко мне на брюхе, опрокинулся на спину, задрал кверху лапы и стал ждать, пока я пройдусь у него под мышками пальцем или носком туфли.
Нет, сегодня Бобка зря ждал, сегодня у меня не было настроения возиться с ним. Слоняясь без толку по двору, я как будто впервые увидел наш дом, увидел, какой он старый, увидел людей, которые жили здесь сто лет назад и черпали воду из колодца в углу двора, потому что водопровода в нашем доме еще не было.
Остановившись посреди двора, я смотрел в небо - мартовское небо без облаков, без птиц. Мне ничего не хотелось. Я думаю, ничего, потому что я перебрал в уме множество всяких вещей - и те, которые можно есть, и те, с которыми играют, - но ни на одной из них не хотелось мне остановиться. Они были мне ни к чему, они были пустые и бессмысленные.
Я постоял у водостока - под землей гудела вода, хотя снег давно уже стаял, а дождей еще не было. Эта вода шла со всех этажей нашего дома. Потом я постоял в парадном, где мраморная лестница и паркетный пол. Здесь, говорят, до революции жил хозяин дома полковник Котляровский. Старуха Малая еще помнит его, она говорит, при Котляровском у нее было четыре комнаты, а теперь - одна. Ему не надо было убегать а Париж, говорит она, он был хороший. Он был за Советскую власть. А один раз она вдруг спросила у меня, помню ли я его. Я рассмеялся, а она сказала: "Ты, набитый дурак, уходи из моего дома, уходи".
Во дворе было по-прежнему тихо. На первом этаже окна были закрыты ставнями, и только полоски желтого света между створками говорили о том, что люди уже не спят. Во всех окнах были эти полосы, лишь у него, у нашего соседа, человека со странностями, было темно.
И опять у меня появилось это неприятное чувство, когда ничего не хочется, когда носишься с одного места на другое, а остановиться невозможно, потому что так и толкает тебя изнутри: "Иди. Иди".
Пристроившись на сухих камнях, Бобка лакал воду из лужи возле дворового крана. Эта лужа почти никогда не просыхала и была постоянным водопоем для собак, кошек и воробьев. Случалось, воробей прилетал сюда навсегда; кот сбивал его, наполненного водой, лапой в воздухе. Несколько перьев - вот и все, что оставалось от воробья, А через несколько минут прилетали другие воробьи и суетились радостно, как ни в чем не бывало.
Я открыл кран, хотя воды в луже было достаточно. Брызги летели на Бобку, и он все время подозрительно скашивал глаза на струю. Я закрыл воду. Но мне почему-то стало неприятно, что вот пришлось закрыть воду, И тогда я снова открыл кран и смотрел, как наполняется лужа, как дрожит струя, как отрываются от нее капельки воды и летят в разные стороны, так что заранее и не угадаешь, куда именно.
Напор воды все время менялся, и струя то напрягалась, то слабела. Когда струя слабела, мне почему-то становилось не по себе, как будто это не струя воды слабела, а человек или какое-то другое живое существо, которое надо поддержать, которому надо помочь.
Я бы мог простоять так целый час, но вдруг ни с того ни с сего меня потянуло на фонтан, на дачу Ковалевского, к обрыву, где патриаршая дача с фуникулером. Ни у нас во дворе, ни потом в трамвае я не думвл о том, зачем ехать на Большой фонтан, если, море здесь, рядом - Ланжерон, Массив, Отрада. Нет, я совершенно точно знал, что мне хочется именно туда, на фонтан.
Шестнадцатая станция - конечная остановка восемнадцатого трамвая. Дальше, на дачу Ковалевского, можно проехать девятнадцатым, который идет через мост по улице Амундсена. Я люблю эту дорогу - пыльную, тесную улочку, пересеченную оврагом. Овраг начинается где-то очень далеко в стели м обрывается в скалах, у самой воды.
В туман мне всегда представляется, что с той стороны, где степь, - горы, самые высокие на земле горы. У подножья этих гор, на берегу океана, живут бородатые люди, суровые, безмолвные. И собаки здесь не такие, как у нас в городе, - собаки тоже суровы и мопчаливы. И самое удивительное, туман не ослепляет их - ни собак, ни людей, - хотя даже протянутая рука бесследно растворяется в сыром, тяжелом воздухе. Никто из здешних не боится этого тумана. А мне страшно, потому что исчезает все, и я боюсь провалиться в пропасть, которая везде, кроме того клочка земли, что подо мной.
Вдали, над морем, туман стоял стеной.
Серая стена на горизонте казалась неподвижной, но небо и море мутнели, сникая в белесой дымке, газово-зеленой на востоке и почти черной на севере, у горизонта.
По оврагу я спустился к морю. Патриаршая дача была далеко справа, и дорога к ней вела через скалы, беспорядочно наваленные на берегу и в воде. В каменном лабиринте вода была густой и синей, как синие медузы. И колыхалась она, как медузы: лениво, немощно, по сто раз натыкаясь на одну и ту же преграду.
Я перебирался со скалы на скалу, цепляясь руками и ногами за скользкие, обкатанные морем выступы. Выступы, покрытые плесенью, были влажны, хотя уже недели две не было ни шторма, ни даже стоящего наката.
Между Фонтаном и патриаршей дачей земля врезается в море мысом. Мыс этот, собственно, уже не берег, а просто отдельные скалы, которые просматриваются только в тихую солнечную погоду. В этих скалах полно крабов, которые часами млеют на солнце, и юрких пугливых фиринок, обнаруживающих себя мгновенными серебристыми всплесками.
Туман приближался к берегу. Унылый, тягучий звон звукового маяка насыщал берег тоской и тревогой. Мне захотелось бежать отсюда, подняться по твердой земной тропинке туда, наверх, где люди. Но я не бежал, я даже не пытался бежать, я даже не сделал шага в сторону, потому что надо было идти вперед - через скалы.
Потом страх у меня прошел, совсем прошел. То есть не прошел, а стал другим - я чувствовал, что опаздываю. Это было глупое, бессмысленное чувство: сегодня, в воскресенье, мне некуда было опаздывать. Но я торопился, потому что не торопиться я не мог, потому что какая-то сила, которая была везде - ив скалах, и в море, и в тумане, - толкала меня, не позволяя ни остановиться, ни даже хорошенько осмотреться.
И я шел вперед - ползком, на четвереньках, бегом и опять ползком. Хотя туман быстро густел, я очень отчетливо видел каждую скалу и заранее знал, где можно будет пробежать, а где проползти или подтянуться на руках,
У поворота скалы круто поднялись кверху, а затем внезапно оборвались. Прежде здесь не было обрыва, прежде здесь была глыба хрупкого ракушечника, облепленного сверху зеленой глиной. Но ракушечной глыбы больше не было - море опрокинуло ее, раздробило в куски и теперь дробило эти куски на кусочки, которые рассыпались в воде, как песочные сухарики.
Обойдя провал, я выбрался на покатую скалу, которой начинался новый ряд скал; этот новый ряд был последним - за ним открывался песчаный берег, тянувшийся километра на полтора к западу. Берег был пуст, берег был мертв.
Он не нужен был мне, этот берег. Нужное было где-то здесь, в скалах. Я спустился вниз, вода заплескивала мне ноги, но я стоял неподвижно, цепенея в ледяном мартовском море, а потом… потом я преодолел страх и обернулся.
Он лежал здесь, под скалой, и все было так, как я представил себе: правая нога подтянута, руки свисают набок, вправо, и голова тоже набок, вправо. Из правого виска, повернутого к песку, сочилась кровь. Набегая, вода смывала кровь и уносила ее в море.
Я подергал его за руку, оттянул на скалы, чтобы вода не заливала его, а он не приходил в себя, он был без сознания, наш сосед, человек со странностями.
Туман уже не наступал, туман был здесь. Пропитывая скалы, он растворял их, он лишал их контуров, превращая в ничто. Но я видел их по-прежнему отчетливо - и те, что были здесь, рядом, и те, что были наверху.
Нужно было взобраться туда, наверх, чтобы позвать людей. А если шторм, если буря? Нет, уходить нельзя. Надо кричать, надо просто кричать.
Я кричал, я кричал, пока мог кричать, но проклятый туман делал с моим голосом то же, что он сделал с морем, небом и скалами.
А потом я перестал кричать, я положил ему под голову свою шапку и, прислонившись к обрыву, смотрел в туман.
Я ни о чем не думал, я смотрел в туман, который съел землю, съел людей, съел мой голос.
Сначала, когда появилось солнце, я был удивлен. Не солнцем, потому что солнце должно было появиться, а туманом, которого вдруг не стало. Я хотел спросить, где же туман, кто убрал туман, но спрашивать было не у кого, во все стороны тянулись пески, желтые, как желтые тюльпаны, и небо по горизонту тоже было желтым. Желтое - это цвет жизни. Нет, сказал я, жизнь - это голубое и зеленое. Желтое вздохнуло, пошло волнами, и в этих волнах колыхались предметы, огромные, как город. Но всякий раз, когда я пытался рассмотреть их, они вдруг исчезали бесследно, и я никак не мог понять, куда же это они исчезают, если все вот здесь, передо мной.
А потом я понял, что это сон, что во сне часто бывает такое - предметы появляются и пропадают неожиданно, как внезапный, бестолковый страх, тупо ударяющий изнутри, как рожа, вдруг мелькнувшая в беспорядочном нагромождении линий.
Проснувшись, я сказал себе, что самое главное теперь - не заснуть, что ступать по пескам надо твердо, всей втупней, что идти надо все время на юг, и там, на юге, будет голубое и зеленое.
Я шел все время на юг, пока не наткнулея на огромную стену, перегородившую реку. Так вот она какая, великая Садд аль-Аали, подумал я, она больше самых больших пирамид, и даже пирамида Хеопса, которую сто тысяч человек строили тридцать лет, - не более чем могильная насыпь рядом с Садд аль-Аали.
Да, но ведь она еще не построена, как же я могу видеть ее? Нужны еще годы, чтобы закончить ее, нужны дороги со стороны Нубийской пустыни, не верблюжьи тропы, а широкие бетонные дороги для сорокатонных МАЗов. И я здесь для того, чтобы строить эти дороги и эту плотину Садд аль-Аалм, равной которой нет в мире. И тогда я приказал себе: проснись, африканское солнце уморило тебя, проснись.
Проснувшись, я увидел настоящий Нил, не голубой, а желтый, и на том месте, где только что высилась Садд аль-Аали, не было ничего, кроме желтой воды. Возле воды копошились люди с лопатами. На голове у этих людей были огромные пробковые шлемы, и всякий раз, когда надо было что-то записать или нарисовать, они снимали шлемы и делали на них пометки. Они торопятся, объяснял я себе, они археологи, скоро здешние земли затопит навсегда, и они боятся упустить что-то важное. Что-то очень важное.
И вдруг меня охватила тревога: надо немедленно узнать, что же оно такое, это важное? Ведь я все время помнил о нем, я все время думал о нем. И вдруг забыл. Разве о важном можно забыть? О важном нельзя забыть, важное не позволит забыть о себе.
И я помчался на север - туда, где осталось самое важное. Я мчался с такой быстротой, что песок взвивался столбом не только сзади и по сторонам, но даже впереди. И так я все время бежал, окруженный столбами песка, и песок забивал мне дыхание.
И вдруг опять появились они, огромные желтые кошки, - сначала одна, а затем две, три, пять, и, наконец, их стало так много, что я сбился со счета. Не надо считать, говорил я себе, надо только бежать, потому что еще минута - и они настигнут тебя. Кого тебя? Почему тебя? Это же меня, меня самого они настигнут! Нет, не меня, а тебя. Его.
- Кого его? - закричал я. Его нет, есть только я, и сейчас они схватят меня, желтые кошки. Они обязательно схватят меня, если не произойдет чудо, как тогда, в первый раз, когда появился обрыв и под обрывом - море.
Я слышал их дыхание - ровное, спокойное, как во сне, я видел их глаза, устремленные в одну точку, я видел, как набегает слюна у них в пасти, и от этого их спокойствия мне стало невыносимо тоскливо, и силы оставили меня; я упал, я падал мучительно долго, а потом меня понесли волны моря - мягкие, ласковые, теплые. Они были очень ласковые и добрые, эти волны, они баюкали меня, и откуда-то издалека названивали тонкие, как нити серебрящейся на солнце паутины, струны: "Спи, спи, спи".
Я засыпал, я почти не дышал, так легок был мой сон, и вдруг опять появились желтые кошки. Они спокойно ступали по волнам, они приближались не торопясь, потому что знали: он спит, он не убежит, ему некуда бежать.
- Да, - сказал я ему, - тебе некуда бежать: они все заодно - и львы, и волны, и струны, которые усыпяли тебя.
И мгновенно, едва я произнес эти слова - нет, даже еще раньше, когда я говорил эти слова, - меня пронизал страх: он - это я. Это меня преследуют львы, это меня укачивают волны, это во мне звенят струны.