И понеслось. Улицы, стрельба, короткие стычки – уж до центра, мало не к собору выплеснулись гайдамаки. В потоптанных садиках, уж без пули-дуры, грудь к груди резались: штык на вилы, тесак против свяченого ножа. Лишь на краю балки опомнился генерал; взглянув на руки, ужаснулся: по локоть кровью вымазаны, как давеча щепиллины, на лезвии сабли клок волос висит вместе с обрывком кожи, и сапоги в чем-то буром, липком, на глину не похожем. Вокруг – распаренные солдатские лица: конвойные, кременчугцы, еще какие-то – сквозь пот в глазах и не различить. Возник на мгновенье и сгинул Ипполит: без накидки, в одном мундире, разорванном на плече; взгляд шальной, скалится в восторге! – еще бы, первый серьезный бой… А ведь должен был отбыть; не пожелал, выходит… ну и ладно.
Шум вокруг стихал. Страшным ударом, себя не щадя, отбросили гайдамаков; преследования не трубили – самим бы прийти в себя, опомниться. Ай да Кармалюка; теперь лишь становилось ясно, как ловко сыграл гетьман! – равномерно силы подтянул да бросил со всех сторон, так что и не снять ниоткуда помощь было; хорошо хоть, что сбили со щепиллиной позиции, не дали прорвать оборону…
А все же не дотерпел вор! – судя по всему, Первая Мужицкая в бой пока не шла; то ли бережет ее гетьман, то ли готовит для последнего удара…
Визг раздался нежданно. Из-за крайней хатки выскочили трое татар, у каждого на аркане – по гайдамаку. Заметив урус-пашу, замерли, однако тотчас поняли: с интересом глядит большой командир, едва ль не с одобрением. Приободрились, споро пососкакивали наземь, опрокинули избитых хлопов, заголили зады…
Слева, почти рядом с Бестужевым, вдруг перегнулся пополам пожилой унтер, изверг из нутра сизое месиво. Михаил Петрович посторонился машинально, пытаясь пересилить себя и прервать, прекратить страшное зрелище; но – не получалось! притягивало…
Рука в руку управились татары; казалось – миг! – а вот уж сидят гайдамаки на низких, из плетня выдернутых кольях, почти касаясь ногами земли…
– Взять их! – выдавилось наконец судорожно.
Не то чтобы хлопов жаль стало. Но свой же приказ на глазах нарушен! – ведь запретил янычарствовать. Рубить – да! без этого нельзя… но такое…
– Взять!
Поздно. Кинулись было конвойцы, ан татар уж и след стынет: гикая, прыгнули в седла и умчались – небось, к своим, там отсидятся; не выдаст гололобых Туган-бей.
– Пристрелить! – указал на вопящих.
Три выстрела хлопнули. И – сразу! – еще один, за спиной. Рывком обернулся. Сердце дернулось, стукнуло колоколом, ноги подкосились, словно ватные. Ипполит…
Затылком в грязи, вверх глядя, лежал меньшой Муравьев; в откинутой руке – пистолет, вместо виска – кровавая дыра. Бестужев нагнулся, кусая губы, едва ль на колени не встал, и вдруг почувствовал: отпустило. Вот была только что скорбь! и не стало. Сами по себе выговорили губы:
– Дур-рак.
Перехватил изумленный взгляд Горбачевского; оскалился – не усмехнулся:
– Озаботьтесь, подполковник, включить поручика Муравьева-второго в список выбывших по болезни…
До самого вечера вспыхивала в предместьях рукопашная; спешно отойдя, скопище оставило клочья свои в балках да двориках, словно зубы змеиные. То и дело: крики, брань непотребная, вопли. Обходилось без стрельбы. И лишь с сумерками утихло.
Собравшись штабом, подвели итог. Теперь лишь, после сопоставления рапортов, стало ясно, что удумал Кармалюка. Отчаян до безумия был маневр, но отнюдь не бесталанен: удайся он, и не вырваться бы Восьмой дивизии на простор, сбилась бы на погибель свою в центре, скучилась бы в стадо.
Недаром же не было поджогов в фурштадте. Не хочет вор жечь то, что уже своим считает…
Наступая волною, гиканьем и боем смертным выгоняли гайдамаки обывателей из мазанок; те, от солдат худа не видевшие, как сознали, что гайдамаки вернулись, так и побежали, себя не помня, – сами, пешком и на подводах, со скарбом, со скотиной, с детишками на закорках. В том и был гетьманский умысел! На плечах обезумевших беглецов прорвали гайдамаки егерские заслоны на севере, прошлись по редутам, едва не отбив пушки; слава Богу, не растерялись алексапольцы, успели, дали залп и второй – почти вплотную, понаделали окрошки… А там уж пошли в дело гусары ахтырские, да и татары на сей раз себя показали. И то сказать, знают басурмане: кому-кому, а им пощады не видать, коли город падет. Вот так и отбились. Выстояли.
Диспозиция гетьманская сломалась. К темноте ближе, сметив, что к чему, и сознав, что вот-вот отрежет конница вошедшие в Катеринослав толпы, велел Кармалюка скопищу отходить в степь, не заботясь о раненых. Прозевал вор миг, когда мог разметать конницу, бросив на нее страшные повозки свои с косами; совсем чуть промедлил, а тут и мгла поползла; не стало момента.
Горечью отозвались потери. Хоть и оставил гетьман в пригородной грязи да на улицах до трех тысяч своих, так для него это что зуб потерять; толпа за ним немереная, а Первую Мужицкую так и сберег, не посылал на убой. А солдатики на счету; как ни старались ротные, а всех не убережешь. Не беря даже в расчет легко раненных, сочли невозвратное: только убитых сотни три, покалеченных крепко – вдвое против того. Еще и татары.
Узнав о потерях, Бестужев долго молчал. Проглядел списки, недобро щурясь. Когда же из фурштадта принесли на шинели Горбачевского, беззвучно выругавшись, подозвал поближе Туган-бея, шепнул нечто. Круглое лицо татарина расплылось в ухмылке, подчерненной, однако, вырвавшимся из узеньких щелок-глаз испугом. Посмотрел на генерала, притворяясь смущенным: бельмим, мол, моя твоя не понимай. И осекся, обожженный жутким взглядом Бестужева.
Переваливаясь, вышел. Из-за двери, с крыльца, донесся визгливый крик: бей вопил по-татарски ертоулам. Начиная догадываться, штабные смятенно переглядывались; спросить, впрочем, не осмелился ни один. Лишь Щепилло открыл было рот, но, передумав, прикурил от свечи и принялся тянуть дым, вдыхая глубоко-глубоко.
Разошлись около десяти. Тут же сунул голову ординарец, спросил насчет ужина. Бестужев качнул головою: не пойдет кусок в горло после этакого. Впрочем, о приказе, отданном Тугану, не сожалел; так и надо, только так, по-татарски; гайдамаки не лучше Орды, хуже даже… Робеспьеры сермяжные. Пойдут снова приступом, пусть поглядят сначала на плетни вокруг города. Может, задумаются…
Вспомнил Ипполита – легко, без скорби, без грусти даже. И не удержал в мыслях; исчез Ипполит, не привязываясь. Прикинул, помня о насущном: что б сам предпринял на месте гетьмана? Ответил, не размышляя: а единое лишь и есть решение – остановить отход вблизи окраин, перегруппировать толпу, да и – с Богом! – швырнуть ее на ночной штурм по всем направлениям, а Первую Мужицкую, единым кулаком, направить в стык кременчугцев и алексапольцев, где обрывы глаже…
Крикнул в дверь: "Щепиллу ко мне!" Почти тут же и явился Мишка, словно рядом дожидался; так, впрочем, и было – знал привычки командующего, понимал: поразмыслив, позовет для совета. Ранее втроем обсуждали, да вот нет теперь Ваньки…
Выслушал. Осторожно засомневался.
– Помилуй, Мишель!.. какая ж атака?.. какой штурм среди ночи? Не всякая и в Европе армия на ночной приступ пойдет, без пушек тем более; а здесь – кто?.. да и Первая Мужицкая все ж не гвардия Наполеонова…
Бестужев кивнул.
– Верно, душа моя! – не гвардия. Однако рассуди: сей мятеж уж не якобинством, но пугачевщиной обернулся; прикажешь ли ждать монстра?! помеси Емельки с Бонапартием? Право же, не Гишпания мы; Россия! И так еще помысли: город его людям знаком несравнимо с нами; сие первое. Далее: ведаешь ли, сколько их с ножами в фурштадте затаилось, непойманных? Это – второе. А вот тебе третье: татарва ночью не вояки, всем ведомо, гусар же у нас – понюшка, не более. Никак рейда не сделать. Прав я иль нет? – ответь!
Отпив глоток холодного кофию (когда внесли? право, и не заметил; давно, видать, коль и остыть успел); заключил:
– Быть может, и не решится, рассвета ждать станет. А только береженого и Бог бережет. Распорядись, тезка, известить по ротам: готовыми быть к ночной баталии. Костры разжечь погуще. Татар оттянуть на плац, к собору; уместятся. И чтоб баловать не смели! предупреди моим именем. Ахтырцев туда же; в тесноте да не в обиде. И прикрыть плац понадежнее.
– Что ж, – согласился Щепилло. – Вреда от сих мер не вижу.
– А пользу? – прищурился Бестужев.
– Пользу, Мишель, ночь покажет.
Повторный штурм Кармалюк начал за два часа до рассвета…
2. Юстиция
После лютых сентябрьских непогод, после слякотно-унылого октября противу всех ожиданий пахнуло над Днепром летнее тепло, словно бы, расщедрившись, отдал листопад застуженной земле все бережливо припрятанное впрок братьями-месяцами. Празднично стало вокруг, светло и несуетно; деревья замерли, боясь колыхнуться, удерживая на полуоголенных ветвях остатки золота, уцелевшего едва ль не чудом под шквальными порывами давешних бореев.
Бойко зашагал Паскевич на юг, бодро, будто по плацу, – да и застыл у Киева, споткнувшись: солнце, подсушив грязь, позволило инсургентам изготовиться к долгим боям наинадежнейше, не хуже, нежели под незабвенным Бородином. Не щадя себя, метался меж деташементами губернатор, лично следя, как глубятся траншеи, как вырастают уклоны редутов, как разворачиваются жерлами к северу орудия. Вовремя и сикурс подошел; здешний поселянин не чета таврическому; вдосталь на заднице отпробовал крепаччины. Дали рекрутов села. Конфузия же скопищ кармалюкиных хоть и стоила жизни бесценной генерала Бестужева, но укрепила тылы, высвободив обстрелянные в битвах полки для трудного боя с войском узурпатора питерского.
И обвила змеею алмаз днепровский фортификация первоклассная, такая, что в лоб не взять и Бонапартию самому, встань из безвестной могилы своей неистовый корсиканец. Обойти ж стороной такоже никак не мыслимо: кто наступает, оставив за спиною мало не сорок тысяч супротивного воинства?
Подкопились войска, притихли.
И – грянуло!
Дал баталию у ворот Киева Ивану Паскевичу недавний князь, а ныне гражданин Республики Российской Сергей Григорьевич Волконский…
Итак, еще день.
Кажется, целая вечность минула с вечера, когда захлопнулась дубовая дверь и ключ повернулся в замке, неприятно скрежетнув плохо смазанным металлом. Ан нет, всего лишь три дня одиночества и безвестности, и свежими ранами, до телесно ощутимой боли, горят на плечах клочья материи – там, откуда с неживым хрустом сорвали эполеты.
В глазах у майора, рванувшего их сразу у шлагбаума, при въезде в Винницу, ничего не было, кроме тупой исполнительной ретивости. И другие, в рангах самых различных, глядели без участия, словно и не спрашивая себя: что это! – кого ведут? кого под ключ сажают? И солдаты, стоящие у двери на часах… эти и глядеть страшатся: еду вносят, отворачивая глаза, судно убирают, зажмурившись. Как один – недавние рекруты, иные даже и стрижены скобкою; старослужащих – ни единого. Однажды лишь, на следующее утро после прибытия и ареста, уловил испуганно-жалеющий прищур седоватого фельдфебеля; обратился было: "Скажи, братец!.." – без толку. Отшатнулся служака, будто от змеи, а вечером уж и не было его; иной принес ужин.
Впервые в жизни под ключом, многое в себе открыл. Никогда вроде и не знал страха, а ныне… впрочем, не страх мучит. Безвестность! Отчего? И что там, за дверью? Ужас незнания; совсем иной, не такой, как в пылу битвы, не похожий на сладостное замирание души в миг атаки. Отнюдь. Лишь сейчас осознал: там, средь орудийного гула, под свист пуль и сабельный лязг, нет страха вообще; там мгновенная боязнь тела, легко одолимая духом, ибо дух свободен и властен над животной сутью естества. Что смерть? – удар, вспышка, миг! – и пустота… и вертоград небесный подле престола Господня, иже приблизит праведников своих.
Но непереносимо страшно человеку сознание безвестности, когда сомкнулись стены, и нет ясности, и сам уж от воли своей независим, но ведет некто властный, с укрытым лицом, и никто в целом мире не способен остановить эту жуткую закрутившую тебя силу…
Впрочем, нумер просторен, меблирован нескупо; не будь окна забраны частой решеткой, можно было б подумать, что сей приют – не насильный, но лишь случайный ночлег, не более. Решетка недавняя, наскоро ставлена (на подоконнике торопливые зарубки-метины); спешили мастера, обустраивая нумер. Снаружи, поверх решетки, – жалюзи. Внутри – обычное, разве что зеркало любопытно: преогромное, в человеческий рост, обрамлено вычурной рамой с амурами по углам да розетками.
На бюваре, щедро – бумага, чернила, песочница; оставили, слова не сказав. Ждут ли рапорта? или просто забыли? – не понять. Матовая белизна бумаги манит и отпугивает. Всегда любил писать; в войну письма из-под Парижа вымахивал едва ль не в полфунта. Ныне же не берет рука пера; мнится: лишь начнешь, так тут же и загремят за дверью сапоги.
Подолгу лежал. Вскочив, нервно расхаживал из угла в угол, натыкаясь взглядом на самого себя в зеркальном стекле: несуразного в расстегнутом мундире с рваными плечами, всклокоченного. Лишь усики и знакомы из всего облика… все так же щегольски торчат; приучал их долго, знал: Мари сие по нраву.
Чу! – за дверью затопотали. Замер, прислушиваясь. Едва не кинулся к входу, чтобы стучать, стучать, стучать в дубовую доску; подавил жалкую вспышку, заставил себя рассмеяться. Сел к бювару, глядя на распахнутый бумажный лист. Осторожно прикоснулся к перу, помедлил, взял наконец. Пальцы, умокнув перо в чернила, начертили на белом прерывистую линию.
Да, вот так и стоял Паскевич. Отсюда и ударил, целя в стык левого фланга и центра. Не новичок Иван Федорович, помнит Бородино! Впрочем, усмехнулся невесело, все мы помним, уж не забыть. Так и воюем, как Кутузов покойный научил. И сила наша тут, и слабость… больно легко секреты разгадываются. Пожалуй, что и время наше истекло, пора молодым отдавать бразды. Вот ведь Мишель Бестужев-Рюмин! – казалось, никак не уладить с гайдаматчиной, никак… а совладал же; Буонапарте сам в Гишпании конфуз имел от подобной толпы… а Мишель наш выстоял! вызвал на себя и перемолол; неизвестно, куда и сгинул Кармалюка. Жаль, сложил Мишель буйну голову. Рассказывали, плакал в бреду, матушку звал и некую Софи… Ах, бедное дитя; истинного витязя Россия потеряла.
Еще одна линия на листе.
Лишь на миг прикрыл глаза, и – тотчас: клубок черного и красного. Дым и кровь, кровь и дым; соленым брызнуло в лицо, когда ухнуло под самыми копытами, и мелькнули выпученные глаза Трофимыча; не сразу и понял – что стряслось? – а старик, оказалось, от ядра прикрыл, воистину – телом: пришлось чугуном по самому чреву, разнесло, так что и куска не нашли… лишь ногу в обрывке сапога да голову. Велел схоронить с честью, а схоронили ли, Бог весть. Не отстояли Киев, отошли, где уж было всех с честью хоронить? – но отошли в порядке, ни строя, ни чести не потеряв; самих уполовинило, но и Ивану Федоровичу жилки подсекли, не скоро опять к наступленью соберется. И то сказать: пять дней бой длился, лишь на ночь и стихала канонада. А ретирада… что ж, отступать всегда горько, однако, по совести, не в чем себя винить: татары поддались, отошли; впрочем, и на них вины нет – что они супротив регулярной кавалерии?
И опять – мерно по комнате, от угла к углу с краткими остановками у зеркала и долгими у окна. Тщетно пытался увидеть хоть что-то сквозь жалюзи; никак! – хоть узлом завяжись, не исхитриться, не выглянуть на улицу. И то уж хорошо, что света пропускает достаточно…
Время от времени неистово вспыхивало прежнее: что творится? по какому праву? Тогда – метался, кричал: "Известите Верховного!"; тщетно. На удивленье скоро привык; третий день просидел тихо.
Поначалу, когда только втолкнули в нумер, примстилось: не паскевичевы ли в Виннице? не обошли ль хитрым маневром, опередив известье о взятии города? Поразмыслив, отбросил сию догадку как нелепицу: не могло подобное статься, нет у Ивана Федорыча сил на таковой рейд! и уж после окончательно уверился в ошибке, приметив трехцветные, без орлов, кокарды на солдатских киверах…
Угол. Окно. Угол. Зеркало. Угол.
Каземат.
Мысли давят невыносимо.
И, растолкав тьму отчаяния, всплывает неумолимо тяжелейшее – то, от чего бежал в труд, в битву, что глушил за полночь советами военными, муча людей, сам намеренно не высыпаясь; ныне не убежать от воспоминаний, не закрасить ни гулом беседы, ни гудом орудий.
Мари… жена; любовь негаданная, поздняя. Какова была она в тот вечер, последний их вечер! Уж снарядившись в дорогу, не отказала в беседе. Глядела с жалостью: видела, вне себя супруг. Но ответила твердо, как и в первый раз: "Не держите меня, не мучайте… Господь нас соединил, и, право, стань вы калекою, не оставила б вас; сошли Государь в Сибирь – следом бы поехала (и видел же, видел! – не лукавит, поехала б!), но… присягу преступив, преступили вы, князь, и заповеди Господни; измены же простить не могу и не желаю…"; о! раевская кровь, неукротимая… и как оказались пусты попытки изъяснить сему юному созданью истинную суть роковых событий, как тщетны…
И ушла; сбежала с крыльца, держа в руках драгоценный запеленутый комочек, не оглянулась, словно наотрез отсекая все их связывавшее; только гикнул кучер, и поднялась пыль над коляскою, выстлалась вслед за поездом тележным густой, медленно оседающей на дорогу тучей; и после, сколь ни писал с оказиями, ни слова ответного. Лишь портрет остался, а теперь и его нет: разбили донцы под Киевом во время отступленья обоз; там и сгинуло все, что имел… впрочем, лишь портрета жаль; увы! и золотом не откупить…
Вдруг, сам того не чая, улыбнулся. Что портрет? экая забава. Нужен ли сей образ, Мари, если в сердце моем ты живая?..
Пал на колени, подняв лицо к киоту; очи в очи заглянула с иконы одноименница Любви Земной. Беззвучно шевеля губами, положил поклон.
– Матерь Божья, иже заступница сирых, спаси и поддержи, о Мария, Мария…
О Мари! – как темен свет без тебя…
Вошли средь ночи. Еще до лязга дверного уловил в коридоре долгожданные уверенные шаги; сбросил удушливое оцепененье, встретил визитеров почти пристойно, благо и не раздевался толком.
– Прошу, господа!
Не ответив, хозяйски прошли в нумер двое. Один, невзрачный, шмыгнул вдоль стеночки на носках; явный писарек: молоденький, статский сюртук потерт изрядно. Умостился у бювара и тотчас бумагами зашуршал, не проявляя к арестанту интереса.