Повесть о снежном человеке - Абрамов Александр Иванович 2 стр.


- Что-то не так, дружище, - говорит он, - амнезия так быстро не проходит.

- А вы спросите! - хвалится Василий Иванович.

- Говорить учитесь? - спрашивает доктор. - Ну и как? Я молчу. Понятия и звуки - всё незнакомо.

- Что-нибудь хочешь?

- Нет, - говорю я.

Я уже знаю смысл слова "хочешь" и научился различию между "нет" и "да".

- Как зовут?

- Коля.

- А его?

- Василий Иванович.

- Ну, а меня?

- Доктор, - храбро отвечаю я, вспоминая, как его называют.

Он удивлен.

- Ну назови, что видишь в комнате.

Я называю. Отчетливо и бойко. Доктор, совсем уже растерянный, спрашивает:

- А что за окном?

Василий Иванович не говорил мне о снеге, но я мысленно апеллирую к подслушанным разговорам и говорю довольно уверенно:

- Снег.

- Потрясающе! - восклицает доктор. - Вероятно, он знал все это до контузии. Сейчас вспоминает. А ты знаешь, что такое "ник мерль"?

Как мне рассказали потом, я бормотал это, когда меня подобрали у воронки от бомбы. Но я не помнил прошлого и не мог ответить.

А обучение продолжалось. Весь госпиталь принял в нем участие, как в увеселительной игре. Стоило мне заглянуть в какую-нибудь палату - я уже находился на положении выздоравливающего, - как мне из разных углов кричали:

- Эй, Коля, Николай! Заходи, заходи.

- На улице был?

- Был.

- Опять небось босой по снегу бегал?

- А что такое босой?

- Ну без сапог, знаешь?

- Знаешь.

- Не "знаешь", а "знаю". Повтори.

Я схватывал все на лету и запоминал мгновенно и прочно. Обучение задерживалось лишь из-за отсутствия опыта и методики. Конечно, можно обучить чужому языку и без перевода на роднон язык обучаемого, но родной язык в таких случаях был его неслышным и незримым помощником: все изучаемые понятия были известны в другом сочетании звуков. Ну, а если родного языка не было? Если обучалась птица или животное? Вот и я был такой птицей, только способной к разумному мышлению. Иногда помогали синонимы, иногда ассоциации.

Спрашиваю, например, что есть плохо и что хорошо.

Хохочут. Читают Маяковского. Ничего не понимаю. Много новых слов, другие сливаются в мешающем ритме. Я еще не знаю, что это ритм - узнаю много позже, - и говорю недоуменно:

- Непонятно.

Кое-кто легонько тычет мне в руку лезвием перочинного ножа. Я уже знаком со словом "больно" и произношу его. Отвечают:

- Не очень больно. Не сильно. Да?

- Да.

- Просто неприятно. Не нравится.

В моем словаре есть и "неприятно" и "не нравится". С удовольствием повторяю.

- Вот это и есть плохо, когда не нравится. Только сильнее, выразительнее.

Я не понимаю, что такое "выразительнее". И опять начинаются коллективные поиски объяснения.

2

Языком я овладел спустя два месяца, когда уже выучился читать и прочел подряд четыре тома ушаковского толкового словаря и десять Малой советской энциклопедии первого выпуска, какие нашлись в больничной библиотеке. Было это уже не в полевом, а в ростовском стационарном госпитале, куда меня перевели из-за остаточных последствий контузии, каких-то невыясненных неполадок в вестибулярном аппарате. Только что совершенно здоровый, я вдруг терял равновесие, а затем и сознание, а придя в себя, не чувствовал никаких отклонений от нормы. Пока врачи бились со мной, придумывая всевозможные физические и лекарственные тесты, я читал книги и играл в шахматы. Играть научился сразу, а вскоре, чуть ли не на следующий день, стал обыгрывать всех подряд, кто бы ни бросал вызов. Потом перестал играть совсем, а почему, скажу потом, в связи с еще одним даром судьбы.

Самым большим ее даром была память, помогавшая мне осваивать мир. Сначала она не вызывала особого удивления - считалось, в общем-то, нормальным для человека легко вспоминать то, что видел и знал до болезни. Заинтересовала эта память впервые Камионского - одного из моих партнеров по шахматам, капитана по званию и учителя математики до войны, на гражданке. Во время разговора о шахматной партии, проигранной им несколько дней назад, я тут же восстановил ее на доске с первого до последнего хода.

- Неужели помните? - удивился он. - Черта выдающегося шахматиста.

- Я не только шахматы, я все помню, - похвастался я, - все прочитанное за время болезни.

- Помнить прочитанное - не большая заслуга, - усмехнулся он.

- А наизусть?

- Стихи?

- Все, - сказал я.

- Не хвастайте, Коля. Или вы забыли, что значит "наизусть"?

Я подвинул к нему лежавший на столе четвертый том Малой советской энциклопедии.

- Раскройте на любой странице, где вам угодно. Он недоверчиво открыл книгу.

- Сто шестьдесят третья.

- "Контрактура, - начал я, - сведение, укорочение мышц, вследствие заболевания суставов, параличей…"

- Погодите, - перебил он меня, - ну, а третье слово в первой колонке.

- "Контрамарка - карточка, выдаваемая вместо билета для входа в театр".

Он закрыл и снова открыл книгу.

- Второе слово на четыреста тридцать третьей странице?

- "Кундская стоянка, - отчеканил я, - одна из стоянок первобытного человека, найденная на берегу реки Кунда в Эстонии". Продолжать?

- Пожалуй, не стоит, - медленно произнес он, не сводя с меня глаз, словно увидел чудо. - И вы помните все десять томов, все слова?

- Все.

- Феноменальная память, - сказал он. - Я думаю, что до контузии она не была такой. Не могла быть. Иначе о вас бы писали. Вероятно, это благое следствие все той же взрывной волны. Какие-то необратимые изменения в нервных клетках мозга. - Он помолчал задумчиво и добавил: - Экзамен на аттестат зрелости вы, конечно, сдадите шутя. Небольшая подготовка по отдельным предметам - и всё. Как у вас с математикой?

- Плохо у меня с математикой, - вздохнул я.

А месяц спустя вздыхал уже Камионский, и не побоюсь сказать, что от радости. Пройдя галопом учебники средней школы, мы уже щелкали дифуры и подбирались к неевклидовой геометрии. А вскоре уехали в Москву по вызову академика Сошина, которого Камионский знал еще по университету и от которого буквально потребовал немедленного вмешательства в мою судьбу.

Затем - кандидатская, которую сочли докторской, смерть Камионского от инфаркта и одиночество на людях - самый горький вид одиночества, одного из первых усвоенных мною отвлеченных понятий и ставшего нормативом моей второй жизни. Я относился к нему, как служка в храме, опустевшем после ухода молящихся, и не ощущал тяжести времени, отказавшись от его земного отсчета. И шесть иностранных языков в итоге, усвоенных походя, миллионы прочитанных и отпечатавшихся в памяти страниц и несколько шагов вверх по лестнице, начатой Пифагором и Ньютоном.

Обо всем этом я неоднократно писал в анкетах, умалчивая лишь о том, что изолировало меня от окружающих. Не память, нет, - она удивляла, но не отталкивала. Отталкивало другое: я избегал и боялся женщин, не любил и не понимал домашних животных, был нечувствителен к холоду и от мясного меня тошнило. Но самое главное: я читал мысли собеседника как открытую книгу. Часто еще в госпитале меня ловили на том, что я отвечаю на незаданные вопросы и комментирую невысказанные суждения. Я отшучивался. Но, честно говоря, совсем не забавляло, а чаще даже обижало неожиданно узнавать о себе то, что думает собеседник. Я стал отмалчиваться, избегал лишних разговоров, но тайны своей так и не открыл. Куда бы она привела меня? На эстраду? В цирк? В конкуренты Вольфа Мессинга или Куни?

Только один раз я поддался искушению и рассказал все шахматному гроссмейстеру, выступавшему у нас в госпитале в сеансе одновременной игры. Партию я у него выиграл: знал все его тактические расчеты на десять ходов вперед. А после сеанса отправился к нему в гостиницу и честно признался, как и почему я выиграл. Он не поверил. Я на доске восстановил партию до четырнадцатого хода, когда он впервые задумался.

- Хотели пойти конем на эф3, рассчитывая на ловушку с жертвой ферзя.

Он не особенно удивился.

- Хотел. Но это, в общем-то, элементарно. Хороший шахматист мог догадаться.

- Но хороший шахматист не мог знать всего, что вы продумали за эти минуты. У вас был и другой план.

Я тут же переставил фигуры и показал два варианта атаки.

- Вы оба продумали и отвергли. Предусматривались мои ответы за пять ходов. Вот эти. - Я показал их на доске.

- Ого! - сказал он и задумался. Потом прошелся по комнате и посмотрел мне в глаза: - Теперь верю. С такой редкой способностью вы легко дотянетесь до гроссмейстера. А может быть, и до чемпиона. Но это уже не шахматы, это обман. Займитесь шахматной композицией, но не садитесь играть с партнерами. Вам нельзя. Неэтично.

На этом мы и расстались. Он, должно быть, забыл обо мне, а я бросил шахматы. Только в анкетах я об этом не писал. Не было соответствующего пункта.

3

Не было пункта и о припадках. А то бы я написал. Странно они начинаются и всегда одинаково. Даже когда ты один и никого нет рядом, и ты не читаешь, а идешь где-нибудь подальше от дома в пригородном лесу - здесь таких лесов до черта, и есть нехоженые, тайга все-таки. Летом только здесь и можно думать по-настоящему - жара в городе убивает мысль. В жару не думаешь, а в смертной тоске глядишь на градусник: еще один - два градуса выше и ты мертв, как срубленное дерево. А в лесной тени идешь босиком по росистой траве, холодок от нее радостно бежит вверх по коже, и мысль работает на высоких скоростях. Но вдруг что-то останавливает ее, тормозит, гасит. Знакомые кусты и деревья кажутся незнакомыми, впервые увиденными, и непонятное чувство пробивается в мозг: все чужое вокруг тебя, не твое, не твое, и ты сам чужой здесь, как Маугли в городе. В глазах - туман, ты падаешь и - блеск молнии в темноте, что-то хочет пробить ее и не может. Тьма. Ночь. Смерть.

Но ты жив, жив и встаешь, не зная, сколько часов или минут пролежал здесь, и тихо радуешься, что сломанный сучок не пропорол глаз и никто тебя тут не видел. Лет пятнадцать назад припадок настиг меня в подмосковном лесу, когда мы гуляли вдвоем с Камионским. По его словам, припадок продолжался минуту, не больше, и Камионский высказал мысль, что вестибулярный аппарат здесь ни при чем.

- Я думаю, врачи ошибаются, Коля. С равновесием у тебя порядок. Все это - штучки памяти. Ты говоришь, что видел блеск молнии во тьме. А не стучалась ли к тебе память прошлого?

Сравнение с Маугли принадлежало ему.

- Ты, как Маугли, пришел к людям из джунглей. Все наново воспринимаешь, всему наново учишься. Маугли с амнезией: о джунглях забыл. А они рвутся напомнить о себе, нет-нет да пытаются сломать замок памяти. Не сердись за метафоры, Коля, я еще скажу. Твои джунгли были не в тропиках. Там не было зверей, не ели мясного и не боялись холода.

Камионский уразумел главное: припадки возникали, когда что-то в пейзаже, в книге или в разговоре капризно и неожиданно задевало память. Однажды на Балтике, прогуливаясь по берегу, я вдруг на несколько секунд потерял сознание и, словно сквозь щель во тьме, увидел лиловые и синие скалы. В действительности их не было. Были сосны, песок и мелкая морская волна.

Однажды уже здесь, в Академгородке, это случилось на домашнем рауте у одного из наших научных светил. На третье к ужину подали бледно-зеленое желе с кисловатым привкусом, и у меня возникло острое, почти нестерпимое ощущение повторности, чисто вкусовой вторичности, ощущение, что нечто похожее я уже когда-то и где-то ел. В то же мгновение я потерял сознание и не успел упасть, как припадок уже прошел незаметно для окружающих. Только сидевший напротив врач сказал мне после ужина:

- А ведь вы были в обмороке - я заметил. Опять старое?

- Старое, - признался я.

Это "старое" хватало меня, как мертвый живого. В последние годы реже, но всегда неожиданно. В прошлом году оно схватило меня на сквере, когда я наблюдал за стайкой игравших между пустых скамеек детей. Я безразличен к ним: своих у меня не было, а чужие не умиляют. Вот и тогда, без всякого умиления оглядев их, я вдруг подумал о демографической угрозе. Даже в миниатюре она серьезна. И потерял сознание.

На этот раз припадок был длительнее и необычнее. Прошлому удалось наконец взломать замок моей запертой памяти, ненадолго, на несколько минут, не больше, но удалось. Блиставшую во тьме молнию сменила полоска света, искристого и холодного, как ясный морозный день. Я не увидел ни скал, ни стен, ни дверей, ни мебели - только лицо очень похожего на меня мужчины и подстриженный затылок женщины в красном, сидевшей ко мне спиной. "Ты должна радоваться, что мальчик приходит домой с разбитым носом, - сказал мужчина. - Это мужской признак. Теперь все больше родятся девочки, число мужчин угрожающе уменьшается, и, должно быть, скоро наступит матриархат". То, что он сказал, прозвучало для меня по-русски, потому что я мыслю в словах привычного языка, хотя понял бы любой европейский. Но язык был не европейский: в этом я уверен, подсознательно уверен. Ответа женщины я не слыхал - припадок окончился. Теперь я уже был окончательно убежден, что видел прошлое.

Вскоре оно опять напомнило о себе уже не зрительной, а чисто слуховой галлюцинацией. Полоска света так и оставалась только полоской света, похожей на зимнее запорошенное окно. Я ничего не увидел, но я услышал. Говорили двое негромко, но очень близко от меня, словно сидели мы за одним столом. Два мужских голоса, причем один уже знакомый, слышанный раньше.

"Зачем ты учишь его, когда это уже никому не понадобится?"

"Как знать?"

"Числа… Этажи чисел, пляски чисел, превращения чисел. А не вернее ли: призраки чисел? Скоро будет достаточно пальцев на руках и ногах, чтобы подсчитать требуемое".

"А может быть, в числах спасение?"

"Что может спасти науку, когда вымирают миллионы людей, а рождаются сотни?"

"Потому ты и добиваешь ее?"

"Да. Наука - антипод свободы, общественная необходимость, обратившая нас в рабство числам, машинам, вещам и словам".

"Мне жаль, Восьмой. Не тебя - мир".

"Мне тоже".

Голоса умолкли, и мир, позвавший меня опять, исчез, как исчезает звук умолкшего голоса. Я еще не знал этот далекий мир, даже приблизительно не мог бы представить себе его материальный облик, но уже понимал, что в нем трудно и неуютно жить. Однако не это тревожило - я уже не принадлежал прошлому, но и не стал своим в настоящем. Все эти годы я знал, что отличался от людей, как Маугли от своих соплеменников. Мир джунглей разделял их, мир джунглей жил в нем, звал его и требовал возвращения. И где-то под панцирем замкнутой памяти живет мой мир джунглей, стучится и зовет. Я часто ловлю себя на том, что, оставшись один, машинально черчу по бумаге:

Кто же я?

Кто?

Кто?

Тетрадь вторая

1

Какая у нее странная походка: не мягкая, не женская! Шаги не мелкие, частые, а широкие, размашистые, скорее мужские. И то, как она смеется: во весь рот, запрокинув голову, а челка падает на глаза, и кажется, что она подсматривает за мной из-за густой рыжей занавески. И как она курит: по-мужски деловито, крепко затягиваясь, стряхивает пепел, ударяя по сигарете ногтем. Она получает удовольствие от курения - странная привычка. Я попробовал как-то: пакость, отрава, ядовитая горечь во рту. Не понимаю.

Я вообще не понимаю ее. Говорят, естественно: биологическая преграда, четверть века - не шутка. Она - девчонка, "веснушка", сохранившая в свои двадцать три года угловатость подростка. Я - старик, многоопытный и мудрый, один из китов, на которых держится придуманный ею мир.

Она говорит восторженно:

- Да вы счастливец! Столько видеть и пережить! Мне папа рассказывал о военной Москве: затемненные окна, кресты прожекторов на небе. Он мальчишкой тушил зажигалки на крыше…

Я старше твоего папы, девочка, хотя и родился во время войны. Родился несмышленышем, как говорят, Иваном, не помнящим родства, но уже взрослым и биологически зрелым. Сколько лет мне было тогда? Двадцать пять или тридцать? А теперь? Наверно, за пятьдесят, где-нибудь на последних метрах шестого десятка.

Если верить классикам - вечный сюжет: старый профессор и юная аспирантка, хотя моя Шарлотта в Веймаре категорически отказывается признавать мою старость:

- Какой же вы старик, Николай Ильич? Вам все студенты завидуют: в наш сибирский мороз - и без шапки! А Витька Волохов даже гантели себе купил: по утрам на балконе зарядку делает.

Ссылка на Волохова должна убедить меня в моей моложавости.

И эта автомобильная поездка за город, выдуманная ею якобы для того, чтобы отдохнуть, развеяться. И ее ответ на мое предложение сесть позади меня в машине: все-таки безопаснее на большой скорости.

- Не придумывайте несуществующую опасность: вы же прекрасный водитель.

А я читаю ее мысли: ясные и несложные. Фона почти нет, читаю без отстройки:

"Я хочу быть рядом с тобой. Не позади, нет - только рядом. Неужели ты не понимаешь, сухарь, педант, родной мой? Только рядом: в лаборатории, в машине, в твоей выстуженной комнате - всю жизнь. Понимаешь?"

Я понимаю, понимаю, но что я могу поделать? Каким уже сшил меня господь бог, таким я и останусь. А сшил он меня престранно, чтобы не сказать посильнее. Педант, сухарь, игумен монастыря, а в монастыре - живые души, не ангелы, не схимники. Им бы шейк да твист, а они - в математику. Да не по дороге, протоптанной и легкой, а в сторону, в глушь, в непроходимые заросли, где никто до них не бывал. А они пройдут, прорубят тропинку - не за славу, не за почести. За одну только преданность науке - единственной, которой не солжешь. Как в чьих-то стихах: "Нам не пристало место или дата. Мы просто были где-то и когда-то. А если мы от цели отступали, мы не были нигде и никогда".

Мои не отступят. Я называю их своими, и они зовут меня своим. Между нами нет стены, когда дело касается математики. Математика, девочка, - запомни это. Не больше и не дальше. И зря я поехал с тобой сегодня. Впрочем, ладно: светская беседа, сдержанный разговор, пара острот - добродушно, по-отечески: я могу себе это позволить.

- А вы были женаты, Николай Ильич?

Это нечестно: вопрос выходит из рамок светской беседы. Вернее, его смысл, трепещущее ожидание ответа, а внешне спокойно, почти незаинтересованно. Ох, уж это "почти": Ермолова из тебя не получится.

- Нет, не был.

- Почему?

- Не щелкайте зажигалкой, Инна: она не работает. Не женился, потому что не было времени.

Назад Дальше