Нарисовать портрет дяди – это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.
Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры – все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.
Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.
– Я знал, что ты здесь, – сказал дядя.
Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.
– Все доски, – сказал он. – Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.
Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.
– Я проверил, – продолжал он. – На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.
Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону – недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.
– Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. – Он улыбается. – Ты же знаешь ее – больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.
Молчание.
– А по субботам и воскресеньям? – спрашиваю я. У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже "вернулся" в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.
– Если хочешь, будешь приезжать ко мне, – говорит он поспешно, махнув рукой.
Снова недолгое молчание.
– Время от времени будешь обедать в "Большой Риге".
Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.
– В общем, – легко вставая с табуретки, говорит дядя, – если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.
Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.
Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.
Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.
Мену – олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену – воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. "Вот до чего экономия довела, – говорит дядя, – мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем".
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением "дудукает".
Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя – ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в "Семи Буках", Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр – англ.): год 1947, лето "до".
Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня – вы понимаете, благодаря кому – всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о "плотском грехе", мне трудно было представить – поскольку сам я нервы и мускулы, – что у меня имеется еще какая-то "плоть". Воплощением "плоти" для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.
Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков – мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей – вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень – а в рукопашном бою острие шпаги, – должен был вскрикнуть: "Готов!"– и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку – твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
– Смерть тебе, католическая сволочь!
Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.
Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, "ледяным голосом" вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.
– Слушай, Мейсонье, – спрашиваю я дружеским тоном. – Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.
– По-моему, ты зря, – наконец с горячностью бросает он, – обозвал меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
– Ты что! – с вызовом восклицаю я. – Ведь это же просто игра! А по игре я – протестант, так что же, по-твоему, я должен называть "миленьким" католика, который приперся, чтобы убить меня?!
– В игре тоже не все разрешается! – твердо стоит на своем Мейсонье. – И в игре одно – можно, другое – нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
– И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, – опустив глаза, не унимается Мейсонье.
– А уж тем более религию, – вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
– А тебя-то я вообще никак не оскорблял, – выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. – Я обращался к Мейсонье.
– Какая разница, – отвечает Дюмон, – я ведь тоже католик.
Я воплю:
– А я-то сам что, разве не католик?!
– Католик, – отрезает Мейсонье. – И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты – один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!
– Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, – с презрением бросает ему Мейсонье.
– А вот как раз и знаю, – отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.
– Ну ладно, – начинаю я покладистым тоном. – Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
– Этого недостаточно – признать, что ты виноват, – раздраженно заявляет Мейсонье.
– Что же, по-твоему, я еще должен сделать? – кипя от негодования, спрашиваю я. – Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
– Да мне начхать на сволочь, – говорит Мейсонье. – Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня "католической сволочью"!
– Верно, – говорю я, – я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
– Точно, – говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
– Хватит! Надоело уж! – вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье, – Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
– Все это мура!
– Слушай, Мейсонье, – говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. – Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
– Я совсем не обзывал тебя сволочью, – говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
– Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! – уточняет Жиро.
– Но это совсем другое дело, – говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.
– Ну чего ты цепляешься? – говорю я с грустью в голосе.
– Ничего я не цепляюсь, – кричит Мейсонье в последнем порыве. – Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
– Но я и не отрицаю этого! – говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. – Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?
– Правда! – подтверждает Братство.
– А поскольку я оскорбил религию, – говорю я решительно, – я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. ("Кто вправе" – дядино выражение.)
Товарищи смотрят на меня с тревогой.
– Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? – восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:
– Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
– Ладно, ладно. А что еще?
– Отец мой, я обманул учителя.
– Так, так, что еще?
– Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
– Ничего, ничего, что еще?
– Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
– Хорошо, хорошо. А что еще?
– Я занимался непотребными делами.
– Ага! – восклицает аббат Леба. – Ну вот, наконец-то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.
Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых гдето в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно "невинным" в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.
Я пожимаю плечами.
– Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.
Я встаю и отрывисто бросаю:
– Идешь со мною, Колен?
– Конечно, – отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.
И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.
Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.
– Чешем в Мальжак, – коротко командую я.
Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, – с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.
Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.
Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.
– Чего это вы сюда заявились? – грубо спрашивает он.
– Я зашел немного помолиться в храме, – отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: – Как вы нас учили...
– А ты? – строго обращается он к Колену.
– Я тоже, – отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.
Он нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.
– А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? – спрашивает он, обращаясь ко мне.
– Нет, господин кюре, – говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: – Ведь я исповедовался только в эту субботу.
Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:
– Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?
Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: "Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. – И непонятно почему добавил: – И ведь она весит в два раза больше, чем ты". Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к "дурным мыслям".
– Были, конечно, но ничего серьезного.
– Ничего серьезного! – восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. – Что же, например?
– Я солгал отцу, – наобум говорю я.
– Так, так, – бормочет аббат Леба. – А что еще?
Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!
– Больше ничего, – не дрогнув, отвечаю я.