Мальвиль - Робер Мерль 3 стр.


Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.

– А у тебя? – спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.

– У меня то же самое! – отвечает Колен.

– У тебя то же самое! – хихикает священник. – Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.

– Нет, господин кюре, – говорит Колен, – я солгал не отцу, а матери. – И уголки его смешливого рта ползут вверх.

Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.

– Значит, – говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, – значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?

Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.

– Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!

– Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.

– Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, – с тяжеловатой иронией замечает кюре. – А где вы были, когда эта мысль осенила его?

– На дороге, – говорит Колен. – Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: "Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?" А я говорю: "Ну что ж, это идея". Ну, вот мы и заехали. – И уголки его губ невольно снова ползут вверх.

– "Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь", – передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: – А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?

– В "Семи Буках", – не моргнув глазом отвечает Колен.

Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, – это мой дядя.

Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.

– Ну что же, помолитесь, помолитесь! – говорит наконец аббат Леба язвительно. – И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!

Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.

Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену:

– Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!

Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: "Я прощаю тебя, дитя мое, но в наказание повелеваю тебе прочитать десять раз "Отче наш", – меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал, и волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя наказание: десять раз прочитать "Отче наш". Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и "Богородицу", но сообразил, что, если паче чаяния сам господь бог – протестант, ему может оказаться неугодным, что я так возвеличиваю Деву Марию.

Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен, толкнув меня локтем в бок, проговорил:

– Чего ты там бормочешь? Пошли!

Я повернул к малышу голову. И строго взглянул на него.

– Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил.

Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это время. Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.

Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет – все игра, серьезных проблем еще просто не существует, Но меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата Леба, решился выйти на прямую связь с господом богом.

Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив короткие штанишки, облачиться в брюки взрослого человека. Вот я уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей на кухне в "Семи Буках", друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить земли. Но стоит ему приглядеть земельный участок, как цена его тут же удваивается – Самюэля Конта считают богатым человеком.

– Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать я хотел на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только на худой конец. Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось заполучить, так это Мальвиль.

– Мальвиль!

– Да, – говорит дядя, – Мальвиль.

– Да на кой черт он тебе сдался? – с искренним изумлением спрашиваю я. – Там же ничего нет, кроме леса да развалин.

– Эх, братец ты мой, – вздыхает дядя, – видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде всего это шестьдесят пять гектаров отличной земли, правда, сейчас она поросла лесом, но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль – это также виноградник, который давал лучшее в нашем крае вино еще во времена моего папаши. Виноград, конечно, придется сажать заново, но ведь землято – какая она была, такая и осталась. А знаешь, какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как внутренний двор в школе. Кроме того, Мальвиль-это крепостная стена, приладь к ней навесы, а из камня – его там хоть завались, и уже обтесанного, только изволь наклониться да поднять – строй сколько душе угодно стойла да конюшни. И потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь стена отделяет его от "Семи Буков". Можно подумать, – добавил он, не улавливая всей комичности этих слов, – что замок служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.

Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.

Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.

– Да ничего не попишешь, – говорит он. – Запорол я такое дело! – Новая затяжка табачком. – Разругался вдребезги с Гримо.

– Кто такой Гримо?

– Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф – а тот постоянно живет в Париже – полностью доверяет ему и без него шагу не шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку. Он назвал ее "вознаграждение за переговоры".

– Ну что ж, звучит вполне прилично.

– И ты так считаешь? – говорит дядя. Он снова затягивается.

– И сколько же?

– Двадцать тысяч.

– Силен!

– Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться. А вместо этого я взял да и написал графу, А граф-то, этот дурак набитый, взял да и переслал мое письмо Гримо. И этот подлец пожаловал ко мне выяснять отношения.

Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.

– Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.

Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:

– Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное – занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь – забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.

Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.

От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе "пежо", но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка "ситроен", служившего для перевозки лошадей, не было на месте – один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в ЛаРок в больницу, узнать, как он себя чувствует.

Будь жив аббат Леба, он сказал бы: "Провидение спасло тебя, Эмманюэль". Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот этото и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.

Три изуродованных тела привезли в "Семь Буков", и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только "нет". Уже к ночи заржали лошади – Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.

Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были В глубоком трауре – как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога "Семи Буков", даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.

Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос – и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.

Они и внешне были очень похожи: "Бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю "притворную", поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.

– А почему, – проблеяла Полетта, – отец с матерью лежат не в своей постели в "Большой Риге"?

– Да, вместо того чтобы лежать здесь, – вторит ей Пелажи, – у дяди, будто у них не было своего дома.

– Ах, бедный папа, – снова заводит Полетта, – если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.

– Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно – не дома, а в машине? – говорю я. – Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в "Большой Риге" и здесь, у дяди, в "Семи Буках".

– И все-таки... – нудит Полетта.

– И все-таки, – плаксивым эхом откликается Пелажи, – бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.

– Особенно мать, – вторит ей Полетта. – Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.

Необычайная деликатность. И слово "бедный" тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.

– Подумать только, – продолжала Пелажи, – в "Большой Риге" сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.

– А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.

Она все-таки сдерживается и не добавляет "дядиных лошадей", потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.

– За ними присмотрит Пейсу, – говорю я.

Они переглядываются.

– Пейсу! – восклицает Полетта.

– Пейсу! – повторяет Пелажи. – Вот как, значит, Пейсу!

Я грубо обрываю их.

– Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? – И коварно добавлю: – Вы не всегда так плохо к нему относились.

Они пропускают мимо ушей мою шпильку. Сестры готовятся открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки слез. Когда они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.

– Пока мы здесь сидим, – говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, – Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.

– Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, – добавляет Полетта.

Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.

– Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, – говорит Пелажи. – Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.

– Конечно, – говорит Полетта. – Пейсу-то, наверно, и не подошел к ним.

– Ничего не скажешь, пустили козла в огород.

Если бы в эту минуту вскрыть сердца моих сестер, там, конечно бы, обнаружился оттиснутый в натуральную величину ключ от "Большой Риги". Они подозревают, что ключ у меня. Но не знают, под каким предлогом попросить его. Ведь не для того же, чтобы проведать бедных животных.

У меня не хватает терпения слушать дальше эти двухголосные причитания, и я рублю сплеча. Не повышая голоса, я говорю:

– Вы знаете отца, он не мог уехать на футбольный матч, не заперев все в доме на замок. Когда из машины вытащили его тело, ключ был при нем. – Я продолжаю, отчеканивая каждое слово: – Ключ у меня. С тех пор как в "Семь Буков" привезли тела погибших, я ни на минуту не отлучался отсюда, вам это может подтвердить каждый. В "Большую Ригу" мы поедем все вместе послезавтра, после похорон.

Высоко взлетают черные вуали, и сестры с негодованием вскрикивают:

– Но мы тебе полностью доверяем, Эмманюэль! Мы же знаем, что ты за человек! Неужели ты мог подумать, что нам эдакое в голову придет. Да еще в такой момент!

В утро похорон Мену попросила меня помочь ей искупать Момо. Мне уже приходилось как-то участвовать в этой процедуре. Это было дело нелегкое. Надо было неожиданно схватить Момо, содрать с него одежду, как шкуру с кролика, запихнуть этого детину в чан с водой и с огромным усилием удерживать его там: он вырывался как бешеный и орал истошным голосом:

– Атитись атипока! Не люпу оту. (Отвяжись ради бога! Не люблю воду.)

В это утро он отбивался с невиданным ожесточением. От чана, стоявшего на мощеном дворе под апрельским солнцем, поднимался пар. Я схватил Момо под мышки, а Мену стащила с него штаны вместе с трусами. Едва его ступни снова коснулись земли, он с такой силой лягнул меня, что я растянулся во весь рост. А сам в чем мать родила бросился наутек, с поразительной быстротой перебирая худущими ногами. Сбежав вниз по склону, он кинулся к одному из дубов, обступивших луговину, подпрыгнул, уцепился руками за ветку, подтянулся и проворно начал взбираться вверх, все выше, и вскоре стал недосягаем.

Я уже был одет, да и меньше всего был настроен затевать сейчас идиотскую погоню, прыгая за Момо с дерева на дерево. Тут подоспела запыхавшаяся Мену. Оставалось только приступить к переговорам. Хотя я был на шесть лет моложе Момо, он, видимо, считал меня двойником дяди и слушался почти как родителя.

Однако я ничего не смог добиться. Передо мной была непробиваемая стена. Момо не кричал, как обычно: "Отвяжитесь ради бога". Он помалкивал. Только смотрел на меня с высоты, жалобно подвывая, и его черные глазки поблескивали среди нежной весенней листвы.

Что бы я ни говорил, в ответ мне неслось: "Неду!" (Не пойду.) Момо не вопил, как обычно, он твердил эту фразу совсем тихо, но очень решительно и движением головы, туловища, рук достаточно красноречиво подтверждал свой отказ. Но я продолжал упорствовать.

– Послушай, Момо, ну будь же умником! Тебе надо помыться, ведь ты идешь в церковь (я сознательно говорю "церковь", потому что слово "храм" ему непонятно).

– Неду!

– Ты не хочешь идти в церковь?

– Неду! Неду!

– Но почему? Ведь ты всегда любил ходить в церковь.

Он сидит на толстой ветке, непрестанно двигает перед собой руками и грустными глазами смотрит на меня сквозь мелкие, будто покрытые лаком листочки дуба. Все. Мне ничего не добиться, кроме этого скорбного взгляда.

– Придется его оставить тут, – говорит Мену, она притащила с собой одежду сына и теперь раскладывает ее у подножья дуба. – Он все равно не спустится, пока мы не уйдем.

И, повернувшись, она уже карабкается вверх по склону холма. Я бросаю взгляд на часы. Время не терпит. Впереди долгая официальная церемония, не имеющая ничего общего с теми чувствами, какие я сейчас испытываю. Момо прав. Если бы я мог, как и он, забравшись на дерево, повыть там, вместо того чтобы со своими безутешными сестрицами участвовать в этом гротескном действе, демонстрирующем сыновнюю любовь.

Я тоже поднимаюсь вверх по косогору. Сегодня он кажется мне необыкновенно крутым. Я иду, глядя себе под ноги, и вдруг с удивлением замечаю, что весь склон покрыт ярко-зелеными пучками молодой травы. Только что проклюнувшись, она необыкновенно подалась за эти несколько солнечных дней. У меня проносится мысль, что меньше чем через месяц нам с дядей Придется косить эту луговину.

Обычно при этой мысли у меня всегда весело на душе, и странная штука – я чувствую и сейчас, как во мне начинает подниматься радость. И вдруг словно обухом по голове. Я останавливаюсь как вкопанный. И накипевшие слезы ручьями текут по моим щекам.

Назад Дальше