Сколько детей было в городской советской семье? Правильно, один. Один-единственный. Если ребенок оказывался мужского пола, на него, стараниями его родителей, проецировались качества, которые те чаяли видеть в его нерожденных и никогда не будущих рожденными сестрах. Если этот один-единственный оказывался девочкой, ее воспитывали как бы наполовину мальчиком, ведь и папа, и мама знали: никакого добавочного мальчика им воспитать уже скорее всего не удастся и нужно срочно пускать в дело природно-педагогические заготовки, хранящиеся в сундуках души на случай наследника.
Ириша помнила, как папа учил ее менять лампочку в патроне и считать висты в преферансе, как они вместе ходили в тир и на ипподром, как, сурово нависая над Иришиным хилым плечом, папа решал сложные задачи по алгебре, сердито бормоча "если вырастешь дурой, я себе этого не прощу!", как порол ее за плохие отметки по физике и нерадивость, проявленную на олимпиаде по математике, как учил ее водить "Москвич" и грозно требовал "не хлюздить!"
Тогда это казалось Ирише нормальным. А теперь… Лишь теперь, с морозной, ядреной юности ввалившись в чадный кабак четвертого десятка, Ириша осознала, как же все это в сущности противоестественно. Ни разу не слышала она ни от матери, ни от отца "Когда ты выйдешь замуж и родишь ребенка…" или "Да пусть ее, эту математику, девочка должна быть заботливой и женственной!", "Чем в тире с пацанами деньги трынькать, лучше бы суп вермишелевый для мамы приготовила!"…
"Какая там премия для мужчины, родившего ребенка, не помнишь?" "Не помню, а что?" "У меня такое чувство… что если я когда-нибудь кого-нибудь рожу, я смогу с полным правом на эти деньги претендовать…" Так говорила Ирише ее подруга, бизнес-вумен Зейнаб, которую даже азербайджанская кровь не уберегла от участи единственного ребенка в семье, девочки, воспитанной полумальчиком. Зейнаб не ходила в "Винни-Милли", Зейнаб пыталась любить мужчин. Но сути это не меняло.
"Любовь зла. Вводите козла!" – этими словами Зейнаб анонсировала Ирише каждое новое знакомство с потенциальным мужем.
Ириша вспомнила, что за годы своего детства не узнала близко ни одной беременной тети, разве что – видела их, больших, как корабли, на улицах. Непознаваемых, чужих и самой этой чужестью желанных. "Ты поменьше с мальчиками путайся, в подоле принесешь – домой можешь не возвращаться! Училась бы лучше!" – научала мать Иришу, студентку-первокурсницу. Мать произносила эти напутствия так, словно ничего страшнее младенца в жизни цветущей семнадцатилетней женщины и случиться-то не может.
Однажды Ириша поделилась своим открытием с Гариком.
Тот долго сопел, задумчиво скреб пальцем небритую скулу.
"Ну понимаешь… Да… С точки зрения астрологии все верно. Единица – она ведь символизирует единство противоположностей, еще не развалившееся на двойку, то есть сами противоположности. Когда ты, будучи единственным ребенком, воплощаешь собой единицу, ты, с точки зрения каббалы чисел, воплощаешь собой и полную противоположность себе. Это как президент – он обязательно должен быть и милостивым царем-батюшкой, и деспотом-сатрапом. Не важно в каких пропорциях, но он обязательно будет и тем, и другим, первое – на радость государственникам, второе – на потеху оппозиции… В общем, единица это божественный гермафродит!"
Приблизив свое узкое, веснушчатое лицо к зеркальной стене над панелью с рукомойниками, Ириша прихорашивалась, придирчиво выискивая в своем лице черты божественности или хотя бы гермафродитизма, но ответов не прибавлялось, а вопросы множились – откуда в этих раскосых глазах столько первобытной дикости, столько быстрого цинизма, столько равнодушия? Отчего не лучатся они благостной орхидейной прелестью, отчего не веет от щек глянцевой прохладой рассветных джунглей? Как же, черт возьми, надоело ей искать эти качества за пределами себя, импортировать их, расплачиваясь за право их краткосрочной аренды золотовалютными резервами своей души!
…Возвратившись в зал, Ириша на несколько мгновений оглохла – как будто выключили не только музыку, но и вообще звуки. Судорожно глотнула воздух пересохшей гортанью – как видно, вместе со звуками выключили заодно и воздух. Ее бил озноб. Кружилась голова.
В очереди возле барной стойки она увидела ее, Лилю.
"Она пришла за мной, специально. Потому что любит меня, меня одну. Мы снова будем вместе. И никогда не расстанемся. Теперь уже навсегда", – захлебывалось глупое Иришино сердце.
Но все это были, конечно, выдумки максималистки-души, воспитанной на "Алых парусах" и "Капитанской дочке", невесть в каких парадизах привыкшей к постоянству, верности и, так сказать, духовной целесообразности, к качествам, за пределами рая практически не востребованным.
Рядом с Лилей стояла, с сигаретой на дальнем отлете, высокая молодая женщина, брюнетка. Ее худые, гладкие ноги были обуты в массивные белые туфли на платформах, их озорной Гарик звал "блядоходами". С высоты своего немалого совокупного роста Иришина соперница, а это, конечно, была соперница, наклонялась к коротышке Лиле, чтобы сказать той очередную сладкую ласковость. Брюнетка не сутулилась, движения ее были размеренными и плавными, что намекало на близкое знакомство с некой эффективной системой воспитания плоти – танцем или, может, гимнастикой.
А Лиля… Лиля в тот вечер демонстрировала свою самую художественную разновидность (спектр этих разновидностей – от возбужденной предменструальной фурии до ко всему безразличной сытой послеобеденной самки – был Иришею хорошо изучен).
Эту разновидность Ириша звала "Нимфа" – в честь ботичеллиевской нимфы, накидывающей розовый шелк драгоценного покрывала, разукрашенного маргаритками, на плечи новорожденной Венеры, той самой, что стоит, примеряясь к кипрскому берегу, опираясь на одну ногу и элегантно отставив другую, на гигантской, с волнистой кромкой раковине, чьи волосы как змеи и чьи радужно-бездонные глаза глядят одновременно на все любови мира, прозревая их скользящую эфемерность.
Нимфа, то есть Лиля, была одета в длинное платье, густо расшитое весенними цветами. Это еще более усиливало сходство с длиннорукой венериной рабыней с популярного шедевра. Ее профиль с чистой линией неправильного, чуть утяжеленного книзу носа был внятен и обольстителен, как всегда прежде. Глаза Лили, глаза густого аквамаринового колера были широко раскрыты и смотрели на спутницу с той сонной отчужденностью, которая заменяла Лиле симпатию.
"Отпустила челку… Перекрасила волосы… Зачем-то выщипала брови в нитку… Ей все-таки идет этот рукав "фонариком"… Весу набрала… Килограмма три, или даже пять… Небось опять записалась на массаж, и теперь у этой, на платформах, полная квартира бессильных антицеллюлитных кремов…" – Ириша на негнущихся ногах поковыляла к своему столику.
– Пиво. Повторить, – окаменевшим голосом сказала она официантке, которая лениво там прибиралась.
Официантка ушла, и тут оказалось, что с Иришиного места, расположенного у стены, в самой гуще полумрака, было так же хорошо видно Лилю и ее спутницу, как и от входа в зал.
Забыв обо всем, в первую же очередь о нелепости своих запоздалых страданий, Ириша сидела, подперев подбородок ладонями, и неотрывно смотрела на свою любовь, к которой совершенно не подходило популярное в "Винни-Милли" словечко "экс". И так много было непрогоревшей страсти в этом взгляде, что Иришины глаза начали слезиться – наперекор жару.
Сквозь влажное марево, будто в море плывешь с открытыми глазами, вдруг начала ей видеться Лиля вовсе не располневшей и подурневшей любимой развратницей, но… своего рода человекообразной орхидеей, благодаря некоему колдовству перенесшейся из тенистого бешенства африканских джунглей в громко бухающий клуб. Отброшенная в сторону рука с сигаретой – как упругий цветонос, на котором, по прошествии месяцев, появятся робко набухающие бутоны, под их тяжестью он соблазнительно согнется… Золотые, с плавной волной Лилины кудри, подсвеченные сбоку желтым дискотечным софитом – они суть гигантские лепестки… Рукав, словно лист обхватывающий основание стебля, он такой густо-зеленый, тяжелый… Великанша-спутница что-то нашептала Лиле на ушко и ее неслышимые слова вдруг подзадорили ту лианой выгнуть свой длинный хребет, наклониться вперед и… показать товарке свой розовый, такой родной язычок. Этот мимический этюд феноменальным штрихом довершил уже угаданное Иришей сродство – язычок точь-в-точь орхидейкина губа, так же выгибается, как у кисули, как у многих чаровниц из их рокового племени.
Наконец барменша – тем вечером в ее роли выступала Мася – натрусила обеим коктейлей и Лиля с подругой засеменили поближе к сцене, где Аделаида Генриховна, смешно плюясь в микрофон, зачинала интеллектуальную викторину "Знаменитые лесбиянки – кто они?"
В руках подвижницы нервически выгибалась картонная папка с эмблемой университета. В той папке прели вопросы. "Какую книгу написала Гертруда Стайн?", "На каком острове жила Сафо?"…
Вожделеющий взгляд Ириши проводил Лилю до чашевидного фонтана, отчего-то всегда выключенного, что плесневел неподалеку от сцены.
Возле фонтана высокая спутница на мгновение отделилась от Лили, спеша побрататься с кем-то из прежних любовниц, кажется, это была Жизель, а Лиля остановилась, лениво опершись локтем на гранитную чашу. Ах, сколько античной, скульптурной прелести было в ее непринужденной позе! Впрочем, не только прелести, но и какого-то благостного, умиротворяющего покоя – способностью источать его, давно утраченную человеческими женщинами, в информационно-нефтяную эпоху владели теперь только травы, цветы и деревья.
И тут Ириша с ослепительной ясностью осознала одну истину, кое-как примирившую ее с мукой, что ремнем стягивала горло – то не зоопарковая девушка Лиля два года жила в ее однокомнатной квартирке с видом на железнодорожные пути, но орхидея с золотыми лепестками и киноварными чашелистниками, орхидея с томительным запахом и затаившейся среди волокон полиуретанового мха гнильцой.
Жила-жила, а потом завяла.
Новелла вторая. Обратно
Леня Старцев-Рязин шел сквозь годы припиваючи.
Да-да, именно так, через "и". Припиваючи пиво.
Петь же он не умел и не любил. Когда подруги его матери, Нелли Матвеевны, начинали голосить под караоке (его подарок на шестидесятилетний юбилей) "улицы Саратова", в его большую курчавую голову врывалась голодной рысью мигрень и он, сославшись на необходимость совершить важный звонок, выбегал из квартиры в подъезд.
– Работает много… – с игривой печалью вздыхала мать ему вслед. – У них в кино иначе нельзя.
– Твой хоть работает… А мой живет как пенсионер – от футбола до футбола. На матчи эти ездит, в барабан, как заяц, колотит… Дерутся они там, мне говорили…
– А мой…
И гостьи начинали наперебой делиться наболевшим. Из наболевшего вытекало, что сыновья материнских подруг суть несмышленыши, потерявшиеся в еловом лесу жизни.
Раньше, слушая эти рассказы про оболтусов-сынков и негодяек-невесток (мать фанатично отмечала все дни рожденья и оттого кисленькое это счастье было ежегодным), Лёня испытывал лишь тихое чувство уважения к себе. В самом деле, в сравнении "с ними", с этими Денисками, Игорьками, Вовиками, он всегда был идеальным сыном, сыном-рекордистом.
Потом к гордости за себя, сувенирного, стало примешиваться какое-то новое сковывающее чувство – у Феди родился ребенок… У Валерки, с которым он вместе бил жаб на ближнем болотце, за чертой новостроек, двойня, а между тем Валерка младше его на четыре года… Но Лёня гнал от себя холодных собак сомнений.
Итак, из стандартно порицаемого он позволял себе только пиво. Бутылка-две в день, после работы. От пива рос, наливался как некий белесый арбуз его живот, который, впрочем, не казался брюхом при Лёнином росте метр девяносто шесть.
Пиво он пил обычно в окружении мавок, сидя в кресле, зарешеченном псевдошотландским пледом.
Леня не знал, что значит слово "мавка", но подозревал в нем некий южнорусский диалектизм. Диалектизмы же Лёня, поборник суховатого офисного канцелярита, не любил. Хотя признавал, что их варенично-вишневое обаяние неплохо сочетается с распутной прелестью его тропического выводка.
Это слово пришло к нему, когда он купил свою первую в жизни орхидею, венерин башмачок.
То, что башмачок все видит, слышит и понимает, стало ясно сразу.
– Как тебя зовут? – спросил, как бы в шутку, Лёня.
"Мавка" – такой ответ нежно сгустился в его не обезображенном фантазией мозгу.
С тех пор и пошло. Он называл их "мавками". Слово же "орхидеи" употреблял крайне неохотно, лишь когда было ясно, что иначе собеседник вообще не поймет о чем речь, и притом всегда с некой снисходительной брезгливостью. Так лишь редкий коннозаводчик назовет своего ахалтекинца "лошадью", активный же агент разведки никогда не скажет "убийство", только "ликвидация".
Вообще, пустых разговоров о своей коллекции Леонид старательно избегал. В конторе, где он работал, лишь курьер Аслан имел о ней представление, да и то благодаря чистой случайности. Как-то раз, когда обычно безотказный глава секции 3D-моделирования и спецэффектов Лёня грипповал с высокой температурой в целительном окружении мавок, Аслан, воспользовавшись обычной для своего племени напористостью, убедил-таки Нелли Матвеевну пропустить его непосредственно к больному. "Дэло важный… Шэф говорыль, надо Лэоныд падписаль… Я проверяль…"
Аслан не обратил внимания на восемь холеных красавиц-невест (был март, время цветенья). Может оттого, что подсветка была выключена. Но скорее причиной были кавказские корни, они же по совместительству очки, не пропускающие к глазу Аслана ничего лишнего сверх разрешенных девок, бабок и машин. Будь Аслан японцем, он, стоя в нескончаемой пробке под Лёниным домом, сложил бы по мотивам увиденного такое пятистишие:
Красный свет светофора.
В правом крайнем ряду незнакомка правит "Ferrari".
Как мучительно сладко оно –
Равнодушие
Орхидеи.
Но Аслан стихотворенья не сложил. Он любил отзывчивые цветы и отзывчивых женщин из бюджетных ночных клубов.
От мамы у Лёни не было секретов. Ну то есть были, но так давно, еще в школе…
"С сыночком мы живем душа в душу", – любила похваляться подругам Нелли Матвеевна. Лёня похваляться не любил, но отношения с матерью ценил и ставил над всеми прочими. Ведь они столько пережили после развода с отцом, ведь им было так тяжело! Как именно тяжело? Лёня не мог ответить со всей определенностью. Они не голодали, не бедствовали, благо мать, врач-стоматолог, всегда умела своим ювелирным бурением добыть и хлеб, и масло, и джинсы. А когда Лёня на втором курсе института устроился на работу в компьютерный отдел центрального телеканала, стало и вовсе хорошо – сытно и покойно.
Воспоминания об отце Лёня выскоблил, как в абортарии выскабливают зародыша. Хотя фамилию Старцев-Рязин всё же оставил – к фамилии он так привык, что бессознательно считал ее своей собственной, никак с отцом не связанной.
Но два года назад, с появлением венериного башмачка в его комнате, Лёня вдруг почувствовал, что времена безгрешной близости с матерью подошли если и не к концу, то к порогу, за которым их трепетное взаиморастворение станет чем-то другим, новым, возможно – худшим. Тогда ему было тридцать три.
– Что-то ты сегодня поздновато… – с легким укором сказала мать, когда Лёня ввалился в прихожую, стряхивая с мехового воротника бусины растаявшего снега.
– Да новый проект обещают… "Русский "Лост"".
– Что еще за "Лост"? Ты же знаешь, я по-английски ни бум-бум!
– Да при чем тут английский? Это сериал такой популярный… В русском переводе "Остаться в живых", но мне привычней "Лост". Мы его клонировать будем. И пересаживать на местную почву. Так сказал Викентий… Сегодня общее собрание было, говорят, уже начали сценарий… – Лёня стянул ботинки сорок шестого размера, переоделся в тапочки и вдохнул плотный воздух жилища, силясь отгадать, чем же именно он пропитался. Нелли Матвеевна любила эту игру – чтобы сын отгадал, что она настряпала. И хотя в тот день Лёня чувствовал себя таким изможденным, словно им целый день мыли полы, он не решился отказать матери в этом маленьком удовольствии. "Целый день одна, ждет…"
– Что у нас сегодня на ужин, мамулечка? – Лёня с театральной демонстративностью втянул воздух ноздрями. – Я голодный страшно!
– Угадай! Если угадаешь, положу малышу добавку!
– Морковочкой пахнет… А еще… лучком… Кажется, риском… Плов?
– Правильно, мой сладенький! Тебя не проведешь! Нюх, как у собаки! Дай-ка я тебя поцелую!
По совести говоря, угадывать было несложно. У Лёни было тридцать пять лет на то, чтобы в совершенстве изучить домашнее меню. Отклонения от канона в нем допускались, но были редки, как зимние грозы.
– А я вот пряжи купила… Поможешь смотать? – спросила мать объевшегося пловом Лёню. Тот наливал в свою любимую чашку с пионеркой и дворнягой (клеймо "Ленинградский Фарфоровый Завод" на донце) медленного клюквенного киселя.
Нелли Матвеевна была рукодельница. Кроила, шила, вышивала. Иногда, замышляя какое-нибудь особенно длинное и трудоемкое вязаное пальто, она покупала дешевую пряжу. Раньше, во дни Лёниного детства, ее выносили с ближней фабрики предприимчивые работницы, а когда фабрику превратили в фешенебельный бизнес-центр мать приловчилась носить пряжу с пригородного вещевого рынка. Пряжа была перепутанная, но всё же напоминала в основном своем течении знак бесконечности, тысячу раз повторенный со смещением. Задачей Лёни было удерживать эту пряжу на выставленных перед собой руках, пока мать сматывает ее в клубки. За этим неспешным трудом они вели разговоры – как прошел день, кто звонил, о планах на лето.
– Можно не сегодня, мам? – с мольбой пробормотал Лёня.
– А что такое?
– Да глаза болят. Хочется с закрытыми глазами посидеть.
– Ну так посиди здесь, – предложила Нелли Матвеевна, указывая на диван в гостиной. – Я даже могу телевизор не включать, если тебя раздражает…
– Нет, я хочу в своей комнате.
– Ну Лёня… Славный мой… Мы уже четыре дня с тобой не разговаривали. – Нелли Матвеевна бросила на весы последний довод – она положила руки на плечи сыну и поглядела ему в глаза с той добротой и нежностью, с которой…
– Ма… Ну ма… Не надо… Я хочу… Мне надо… одному… – нахмурив лоб, Лёня снял с плеч морщинистые материны руки без маникюра и пошел в свою комнату. Ему не хотелось оборачиваться, и, не оборачиваясь, он знал: мать сомкнула тонкие губы, сдвинула брови, собственно, не брови вовсе, а две коричневым карандашом прочерченные линии, которые эти брови заменяли, и вся ее оплывшая фигура выражает горькую обиду.
Затворив дверь, Лёня вздохнул. Все-таки это нехорошо – расстраивать мать. Но ведь его ждали его девушки, его мавки…
Он включил лампы над всеми восемью горшками.
Попробовал грунт в каждом – не проголодался ли кто раньше времени?
Осмотрел увядающий цветок фаленопсиса – еще день и он, подобно гениталиям уставшей от экстаза женщины, утратит четкость линий, уменьшится в размерах, пройдет еще день – и Лёня уберет его, как умершую бабочку, в мусорную корзину.