Однако оставим это. Слова, говорил Рассел, служат для того, чтобы можно было заниматься иными предметами, чем сами слова.
Необходимость и свобода в языке — лишь тень проблемы того же свойства, присущей жизни. Вот мы и вернулись к нашему разговору, прочно засевшему в моей памяти. О народе и тиране, свободе и власти, возмездии и исторической справедливости. Не уместнее ли здесь, как и в языковых штудиях, не громоздя умозаключений, обратиться к средствам литературным? Попробуй-ка, друг Владимир, на зуб замысел, который излагаю в самом общем виде.
Помнишь недавнее сообщение о том, что в пригороде одной восточной столицы собрались главари кхмерских группировок с призрачной целью восстановить власть полпотовских изуверов? Еще раньше я задумывался, почему у нынешнего правительства Камбоджи не возникает желания выкрасть того же Пол Пота или там жуткого Иенг Сари, чтобы публично их в Пном, скажем, Пене судить?
Или возникает, да непросто подобное осуществить? А представить только: шумный процесс, корреспонденты со всего света — вот они, зловещие ангелы геноцида, выродки, уничтожавшие собственный народ. Кости миллионов вопиют, пепел стучит в сердца живых…
А взять народное восстание в Румынии. И здесь с судом ничего не вышло. Диктатора и его злодейку-супругу поспешно и, в сущности, тайно расстреляли. А мир уже, кажется, набирал воздуха в грудь — следить за обстоятельным, быть может, многомесячным процессом, где вылезали бы на белый свет все гнусности кровавого режима, того, где на партийных съездах вышколенные функционеры пели осанну плюгавому тирану. А сколько нацистских преступников пряталось и по сей день прячется от возмездия в экзотических странах и иных местах планеты? Сталинские палачи среднего и мелкого масштаба вообще не имеют нужды скрываться, ибо юридически чисты перед законом. Но писать роман об Анастасио Сомосе, папаше Дювалье, о Лаврентии Берии и Альфредо Стреснере, о Николае Ежове и Николае Чаушеску, о каких-нибудь Вышинском и Курском или том же Пол Поте не кажется мне возможным без основательного знакомства с документами, а лучше и людьми — как сообщниками, так и жертвами. Представим себе роман о Пол Поте. Как начнем? Да хоть бы так. Юный кхмер торопится на лекцию в Сорбонну.
Смех парижанок, чудесные маленькие кафе. Где-то играет аккордеон, в омытом дождем крыле «ситроена» отражается Нотр-Дам.
В общем — пятьсот лет европейской гуманистической культуры.
И вдруг — ах! — кетменем по затылку.
Нет, такое писать — какие нервы нужны! Выдержать, вынести конкретность этой судьбы, реальность этого характера… На то я — признаюсь со всей откровенностью — никак не способен. Традиции фантастики влекут на иные тропы. И вот возникают в мозгу зыбкие контуры причудливого повествования, где в различных уголках условного пространства можно не только разместить интригу похищения и раскаленную публицистику суда, но и поставить немало философских, психологических, нравственных вопросов. Например, таких:
1. Справедлива ли сама идея возмездия в масштабах вселенной и вечности? Ведь в мире вымысла исторических преступников, кои не успели при жизни расплатиться за грехи, можно каким-нибудь приемом и с того света тягать к ответу — так сказать, научнофантастический вариант Страшного суда.
По сути, это вопрос давности преступления. Существует ли историческая справедливость, когда меряем тысячелетиями и парсеками? Пришла бы сейчас кому-нибудь в голову мысль судить Нерона, Хлодвкга, Тамерлана? И не мелкий ли это сор перед безмерностью мира?
2. А если даже каплю справедливости усмотрим в этой идее, можно ли ради нее поступиться своей совестью, ну хоть бы на малую толику? Перед героями этот вопрос встанет, когда пойдет оценка средств целью, когда фабула потребует жестко уворовывать человека — предполагаемого преступника, устранять препятствия…
3. И какое назначить наказание за самые ужасные преступления? Неужто все то же — ритуальное убийство? Насильственная смерть, когда всесильная толпа (государство!) душит или режет одного — одинокого в момент кончины, бессильного, связанного, оплеванного. Сколь славно было честному средневековому человеку — ремесленнику, торговцу, крестьянину, заехавшему на городской рынок, — услышать трезвон малого колокола кампаниллы (так, кажется, называют колокольни в Италии). Казнь! Спешите на площадь, где должно свершиться правосудие, где обещано самое волнующее, самое страшное и — неужели? — самое сладкое зрелище в жизни, когда эту самую жизнь отнимают, но отнимают не у тебя, а у другого, тебе чужого, у какого-то субъекта, в отношении которого доказано: ему жить не нужно. Как жутко-сладостно ты вздрагиваешь и понимаешь каждой клеточкой тела, что в момент хруста костей на помосте ты — жив. Жив! Ты слит с великой бурлящей толпой. Значит, и сам — велик. Вздохнула она или ахнула — ты вздохнул и ахнул вместе с нею. И, чувствуя, как жизнь разливается по телу, ты славишь и мудрое государство, и грозного правителя, и праведный суд. И, отерев пот и усмирив мурашки, уходишь, довольный и потрясенный. Ты славно провел время. И словно сыграл со смертью в жмурки.
Но суд и казнь через столетия — не грешное ли злопамятство?
Похищение для последующего суда, быть может, судилища — не в злой ли памяти живет такое, не сектантское ли отклонение от христианских заповедей?
4. Еще не менее хитрый вопрос личной ответственности в системном обществе. Только ли тиран виноват? А мы-то что… Не действует ли в истории принцип единства правительства и народа? Но не в статическом, а в подвижном, гераклитовом, гегелевском духе…
Да, но рассуждения эти останутся лукавым рациональным вывертом, не брось мы их в общий котел с человеческими судьбами, смешными и горестными событиями, сумасшедшими приключениями и нелепыми поступками.
Чьими?
Кто герои?
Некий правитель (генерал-губернатор, вице-король, генеральный секретарь или другой большой начальник) кроваво угнетает своих подданных на небольшой провинциальной планете. Его свергают, он бежит, и па долгие годы след его теряется. Но вот доносится слух, что злодей вынырнул на другом конце галактики и процветает.
Два молодых человека (журналиста-межпланетника? художника? биоконструктора?) составляют дерзкий план — найти, схватить, доставить на несчастную, едва очнувшуюся от жестокой диктатуры планету и там принародно, гласно, сурово и честно судить. Дабы другим неповадно было…
Бросаю тебе мяч и жду ответного паса, ибо перестройка мыслей на фантастико-научный антураж (ракеты и планеты, гравикомпенсаторы и аннигиляторы, андроиды и астероиды) в условиях тутошней бревенчато-огородной жизни требует сил, которыми я в настоящий момент не располагаю.
Твой АндрейПИСЬМО ВТОРОЕ 3-е ноября, Москва
Друг мой, вот какие мне мерещатся декорации.
Галактика похожа на нынешнюю политическую карту, где вместо стран — планеты и всяческие их объединения. Там-сям разные способы правления, общественные установления и традиции. Земля — общая для всех прародина — давно утратила влияние на большую часть бывших своих колоний. Уж она не центр, не столица: возьми историческую судьбу Полоцка, Галича, Суздаля, Твери, страшно сказать, но, может быть, уже и Москвы — и ты поймешь мою мысль. Хотя, конечно, колыбель, и потому маячит теплым пятном на окраине родового сознания. И влечет к себе — паломников, туристов, историков. Не то чтобы стала она музеем, живущим на ренту от скал Тассили-Аджера, Сикстинской капеллы и Байконурского космодрома. Просто планета со своей живой историей, одна из многих, обиталище десятка миллиардов людей.
Один из них — кинорежиссер Андрис Рервик. Несмотря на молодость — нет и тридцати, — он успел прославиться как блестящий и бесстрашный киножурналист, побывавший во многих опасных экспедициях по малоизученным областям пространства. Весь освященный традицией набор фантастических подвигов на его счету: охота на винтозубых хорроров в душных плавнях на задворках созвездия Лебедя; спасение растяп, угодивших в гравиловушку или параллельный временной коридор; разгром космических банд и ловля грабителей-одиночек, поджидающих мимопроезжих путешественников с лазерным ножом за пазухой. И всюду Андрис выказывает смелость, порой отчаянную. Особенно если задумает снять что-нибудь из ряда вон… Скажем, сцены из жизни главаря пиратской ватаги, терроризирующей мирных ловцов астероидов в юго-восточном секторе треугольника Вега — Денеб — Альтаир.
Рервик является к атаманше. Он предлагает ей восхитительный план нападения на транспорт с кристаллами фосфида индия и сандаловым деревом — план, сулящий добрую поживу. Участвует в оргиях. И снимает, снимает, снимает… А потом проваливает всю затею и передает разбойников в руки правосудия. Такой вот лихой, яростный такой парень.
Но была в жизни Рервика и тихая радость, лежащая в стороне от авантюр и поножовщины. Время от времени забирался он в глухомань, на слаборазвитую планету, и снимал медлительные этнографические фильмы — быт и труд, танцы и обряды, игры и состязания, восходящие к древним эпохам. После такого уединения появлялись картины, полные очарования и грусти, и зрители выходили из кинозалов в глубокой задумчивости, а критики говорили: «О! Каков Рервик!» — и шли писать рецензии на своем критическом языке, где среди прочего выражали сожаление и недоумение, что художник такой глубины, такой страстности, такого богатства творческой палитры до сих пор не выходит за рамки документального жанра.
Да, художественных картин Андрис не снимал. «Жизнь острее и, если хочешь знать, поэтичнее», — говорил он единственному близкому человеку, другу со школьных дней, Велько Вуйчичу. Никого больше не подпускал к себе Рервик. То ли сумасбродная, опасная работа не давала ему обзавестись семьей, то ли, что скорее, характер — резкий, неуживчивый, капризный. Правда, в юности пережил он сильное чувство, но об этом позже.
Велько, как мне кажется, во многом Андрису противоположен.
Увалень, тюфяк, флегматичный и добрый, но при том практичный и оборотистый. Славный помощник Рервику, организатор-администратор, умный советчик, тонкий ценитель и знаток кино. У Велько есть и жена и дети (не менее четырех), что, признаюсь, может доставить нам хлопоты, поскольку в дальнейшем повествовании это семейство придется учесть. Однако тяга смешать ряды холостых и бездетных героев фантастики велика.
Вот пока все, что я знаю о Велько и Андрисе. Конечно, это еще куклы, но в ожидании, что ты поправишь или дополнишь их портреты, я думаю — а вдруг они оживут сами? И с этой надеждой сажаю их в бревенчатый дом Андриса на высоком левом берегу Ветлуги. Они заканчивают монтаж последней ленты Рервика — скажем, о повадках двупастных козоцефалов. Друзья как раз собираются сделать небольшой перерыв, чтобы перекусить, когда раздается стук в дверь и одновременно начинается
глава первая
— Открыто! — крикнул Рервик, ставя на стол толстый фаянсовый кувшин и берестяной туес. — Велько, режь хлеб. Да входите же, кто там!
На пороге шумно дышал краснолицый мужчина с выцветшими бровями. Он снял фуражку с синим околышем и утерся рукавом:
— Ты знаешь, Андрис, как я тебя люблю. Но подниматься к тебе дважды в день в такую жару — это, я тебе доложу…
— Испытание любви.
— Ног. И легких. И велосипеда.
— А что тебя понесло? Ведь был утром.
— Я честный человек. И если на пакете написано «срочно», я не жду. Уверен, твой корреспондент не знает, что ты поселился на этой круче.
— Ладно, садись. Не хочешь припасть к кормушке?
— А что в ней? — Почтальон скинул с плеча потертую на сгибах черную сумку. — Возьми, кстати, срочно все ж. — Он вытащил объемистый пакет в коричневой обертке. Сумка сплющилась и опала.
С подносом вошел Велько.
— А, Лааксо! Что принес?
— По весу — скрижаль Моисея.
— Ну подкрепись тогда. Бери сметану. Мед вот.
— Не, я лучше так. — Лааксо широкой ладонью зачерпнул из короба земляники с редкими черничинами и насыпал в блюдце со сметаной. Потом стал разминать ложкой.
— Ягоду на том берегу брали? — спросил Лааксо.
— Угу. — Велько намазал медом горбушку. — За орешником.
— И Марья туда ходит. А малины нет пока.
— Зеленая, — сказал Велько. — Через неделю поспеет. Если дожди не…
— Через неделю уеду я, — сказал Лааксо. — Новый почтальон у тебя будет, слышишь, Андрис?
— А ты куда?
— Думаю в Миронушки. Пройду курс палеоботаники и подамся к Вересницкому.
— О, так я к вам приеду. Давно хотел снять его висячие сады с доисторическими травками. Куда только не летал, а тут под боком такое.
— Приезжай. Там такие хвощи и папоротники, ай-яй!
— И Марья с тобой? — спросил Рервик как бы между прочим, сосредоточенно катая мякиш.
— Кто ж ее знает. — Лааксо встал. — Спасибо. У нее, у Марьи, семь пятниц на неделе. Вчера говорила, хочет в Танжер вернуться, в институт — реконструктивная психология власти, вишь, ее волнует. Магия слов вождя и творение мифов.
— Я смотрю, у вас это семейное, — сказал Вуйчич. — Отец будет реконструировать древовидные маргаритки, а дочь — духовный облик Калигулы или Григория Вельского.
Андрис задумчиво жевал кусок овечьего сыра.
— Ну ладно, — Лааксо направился к двери, — я еще к вечернему клеву успею.
Рервик вышел на крыльцо вслед за почтальоном.
— Под гору легче.
— И не говори. — Лааксо взял велосипед за рога, поставил левую ногу на педаль. — Дождь будет. До завтра, Андрис.
— Марье привет.
Лааксо кивнул, оттолкнулся и, по-кавалерийски перекинув ногу, затрясся вниз, к дороге, бегущей у самой реки.
Рервик вернулся в дом, где Велько уже прицеливался ножницами к глянцевитому пакету.
— Режь, режь!
Захрустела скользкая бумага. Явились тяжелая толстая книга в старой коже с медными уголками и еще один конверт поменьше.
На нем изящным почерком значилось: «Андрису Рервику, режиссеру и путешественнику». В конверте — три голубоватых шершавых листка.
И вот Андрис читает вслух, а Велько слушает, поглаживая бурую кожу переплета, замкнутого узорной скобой.
«Рервику — привет!
Уповая на великодушие ваше, вторгаюсь своею эпистолой в жилище художника, чем неминуемо сношу возмущение либо в стройное течение прихотливой мысли, либо в высокое созерцание натуры, либо в безыскусный ход домашних дел. Воистину безмерным будет мое отчаяние, коли не смогу снискать благосклонного к сим строкам внимания со стороны особы, высоко мною чтимой и множеством достоинств отмеченной. Но таково предначертание людям, щедро наделенным судьбою: кому много отпущено, с того многое взыщется, а во многой мудрости много печали. Кабы не крайняя нужда склонить вас к замысленному предприятию, в чем не таясь и открыто признаюсь, я счел бы непростительной дерзостью сей поступок, мною совершаемый. В созданных вами замечательных произведениях, уже давно ставших достоянием широкой общественности, бьется беспокойная мысль, живой пульс мироздания, ощущается страстная заинтересованность художника, его гражданская позиция. Бороздя бескрайние просторы вселенной, подвергая свою жизнь бесчисленным опасностям в неизведанных уголках галактики, вы повсюду выступаете носителем высоких идеалов землянизма, прогрессизма и кооперативного интерпланетаризма.
Но мосье Рервик, помойте уши, и послушайте коллегу, который желает вам добра. Старичок, на кой ляд бороздить бескрайние п. и подвергать ж. бесчисленным о., если можно строгать шедевры без всех этих хлопот?..»
— Каково? — прервал чтение Андрис.
— Напоминает ирландское рагу, — сказал Велько. — Немного бланманже, немного квашеной капусты…
— Попробуем следующее блюдо?
— Вперед.
Рервик взял второй лист.
«Откуда вырастает непреодолимая тяга к риску и авантюре, к розыску доселе не виданного, не понятого, не ощущенного? Откуда эта устремленность прочь — от дома, от человека, от Земли?
Признайтесь, Рервик, ваша сверкающая и лязгающая гениальность холодна и роскошна, как ледяной дворец, и столь же непригодна для обитания души. Вы драматизируете мертвое бытие, строите миры — то мрачные, то блистательные, обрушиваете их на зрителей, и те говорят: «Ах! Как музыкален и напряжен Рервик! Космичен и высок. Магичен и бездонен. Но каков хитрец — два часа показывал нам зуб реликтовой гуанской черепахи».
Остановитесь!
Посмотрите перед собой — вы увидите глаза своего друга…»
— Хм! — сказал Велько.
«Бросьте взгляд в окно. Не маячит ли еще спина велосипедиста?
Представьте поле под низким небом. Очень долго шел дождь.
Сейчас он прекратился. Ноги вязнут и чавкают. Но надо идти, потому что дождь прекратился. Пока лило, вы сидели с ним под навесом риги, он ел сало, хлеб, огурец и дал вам. Он курил и оставил вам две затяжки. Но теперь пора, потому что кончился дождь.
Он забрасывает за спину перетянутый лямкой мешок и берет винтовку. Он доводит вас до гребня холма и ставит так, что голова и плечи оказываются на фоне неба. Потом пятится шагов пять, передергивает затвор.
Снимите это, Рервик.
А может быть, в просвете между перьями дыма мелькнет краснощекая рожа с вислыми усами, мощные руки подхватят исходящего криком младенца и возденут его высоко-высоко. Видишь пятна сажи на медном лбу, Андрис? Летящий нелепый комочек — туда, по дуге, в полыхающие недра костела, где корежится у распятия то, что было его матерью?