Похищение - Генкин Валерий Исаакович 3 стр.


Снимите это, Рервик.

А может быть, в просвете между перьями дыма мелькнет краснощекая рожа с вислыми усами, мощные руки подхватят исходящего криком младенца и возденут его высоко-высоко. Видишь пятна сажи на медном лбу, Андрис? Летящий нелепый комочек — туда, по дуге, в полыхающие недра костела, где корежится у распятия то, что было его матерью?

Видишь кресты от Капуи до Рима?

Плахи от Москвы до Нового Иерусалима?

Костры.

Виселицы.

Крематории. Крематории. Крематории…»

Тут, Андрей, я хочу прервать течение главы. Если автор послания вознамерился обозреть человеческую историю в том ее аспекте, который касается обстоятельств и способов массового забоя людьми друг друга, да еще задумал приступить к сему с древних времен, мы можем смело оставить Андриса и Велько за чтением и отвлечься, ибо времени у нас в избытке.

Интересно все же, что найдут они в этом кровавом перечне?

Вполне заслужили право попасть туда хрестоматийные злодеи Навуходоносор и Нерон. А добродушные горожане Парижа, старательно резавшие своих компатриотов теплой августовской ночью?

Их духовные родичи из баварских пивных недавнего прошлого?

А загадочный кавказец и его команда, методично пытавшие и истреблявшие друзей и единомышленников, но не только их, а и миллионы оглушенных, одураченных, ошельмованных подданных? Благовоспитанные джентльмены, дарящие темным индийцам плоды цивилизации в форме чугунных ядер? Энергичные борцы за справедливость, взрывающие отели с премьер-министрами и автобусы с детьми? Священнослужители, поднимающие: а) осененные крестами хоругви на бой с собаками-басурманами и нечестивыми евреями; б) зеленые знамена ислама на праведную войну с неверными (читай — христианами и евреями); в) звезду Давида на борьбу с не заключившими союза с Яхве (стало быть, христианами и мусульманами)? И прочая, и прочая, и прочая…

Но что за обвинительный акт человечеству читают Велько и Андрис? Кому дано судить? Я не говорю уже о существе чужом, но и человек, кем бы он ни был, судит по нормам своего времени, своей культуры. И те же кровавые страницы можно пробежать глазами современника этих событий. У него своя совесть, своя, стало быть, и оценка. Совесть первобытного человека — инстинкт. Это значит, он никогда не идет против совести. Первобытный человек вообще безгрешен. А часто ли грешат дикари? Да, дикарь может сварить суп из своего дедушки, разбить череп больному ребенку, вонзить копье в спину охотника из соседнего племени. Но разве это противно его совести? Стало быть, и здесь все в порядке. А если ты воспитан в святой вере, что раб (или христианин, или еврей, или мусульманин, или неверующий, или человек другой национальности, или вор, или колдун, или просто живущий в другой стране, местности, деревне) должен быть наказан — побит, искалечен, повешен, сожжен, четвертован, убит из обреза, прошит очередью из автомата Калашникова, то разве грех выполнить свой долг? Давно ли — лет сто тому или двести — жизнь человека приобрела столь большую ценность в глазах самих же людей? И сразу же (надо так случиться!) кривая убийств, говоря языком статистики, резко пошла вверх. Почему?

Однако Андрис и Велько тем временем перешли к последней странице.

«…собрать воедино сильных мира сего, власти предержащие, сеявшие смерть безнаказанно и бесприказно, и учинить над ними суд.

Допустите теперь, что это совершено, следствие и судебные слушания закончены, преступники отбывают наказание, а дела сданы в архив. И вот вам в руки попадает случайный том этого дела. Только один раз! Цепляйтесь за удачу! Не упустите шанс!! Есть маза заделать нетленку!!!

Книга сия отдается Андрису Рервику в полное и безраздельное владение купно с благодарением великим за долготерпеливое внимание и пожеланиями пребывания в вековечном здравии.

Подпись неразборчива».

Теми же пожеланиями заканчиваю свое письмо и я.

Твой Владимир

P.S. В твоем письме в перечне нехороших людей промелькнул некто Курский. Кто это?

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ Ноябрь 8, Савельева

Дорогой друг!

Прежде чем впрячься в телегу, которой ты дал разгон, спешу сообщить тебе, что в благословенных сих местах вольно дышится, славно гуляется, крепко спится. Нечаянное для ноября просветление природы — «весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера». А тут еще Юрий Иванович (в обиходе — Ереваныч) заколол кабанчика. Собрали на стол прямо за домом, над Волгой. Напомню тебе: это не та Волга-матушка, по которой ходят трехпалубные пароходы и о которой поют привольным басом. Чистая, быстрая, шагов сто пятьдесят в ширину — сродни Вазузе, что впадает в нее чуть выше по течению, она вьется но безлюдью. Глянешь с высокого берега на ту сторону — леса, леса. И дышится славно, всей грудью. В общем, хорошо посидели. И вспомнил я молочно-растительную трапезу Андриса и Велько в избе над Ветлугой. И устыдился.

Не будет ли просвещенное потомство смотреть на нас, поедающих коров и свиней, как мы смотрим на каннибалов? Мне приятна мысль, что уважение к различным формам жизни вкупе с исчезновением нужды заставят землян отказаться от абсурдного раздвоения сознания. Ах, как заливается соловей! Бах — и перепелка в ягдташе. Всеобщее возмущение: хулиган свернул голову меньшому брату — лебедю Петьке. А мой сосед, тот лее Ереваныч, человек исключительных качеств, на днях оттяпал башку своему гусю, специально для того откормленному. И сегодня вот — зарезал поросенка Митьку. А чем поросенок Митька хуже лебедя Петьки?

Мы с тобой, тем не менее, все это жрем, но если такого кабанчика, или кролика, или еще какую живность понадобится прикончить, отвернем морду — фу, какие жестокости. Дочка вон уж тараканов не давит — особенно маленьких жалеет, детки ведь! И на одной газетной полосе умилительное фото теленка дается рядом с аршинным восторженным: Новый! Весьма! Автоматизированный!! Мясокомбинат!!! Фабрика по убийству таких вот телят. А когда фабрика, когда убийство индустриально — о, тогда легче. Конвейер несовместим с нравственными сомнениями.

Конечно, в традиционном фантастическом решении пришлось бы кормить народ синтетическим ростбифом или искусственной куриной гузкой, но не хочется. Потому я вижу этих славных ребят вегетарианцами — не по необходимости, не по принуждению, не по нравственным установлениям даже — просто они не будут есть мяса столь же естественно, как мы его едим. Или — как мы не едим асбестовой крошки. Им просто это в голову не приходит.

Правда, помимо стороны нравственной, есть и научная. Широко известно, что человеку надлежит быть здоровым и жить долго.

И коли без куриной гузки и телячьего ребрышка соки в нашем организме начнут обращаться не так, как им следует, да еще прекратят это обращение раньше, чем ежели с ребрышком, то хотел бы я посмотреть на того начальника, которому секретарь даст в руку перо и скажет:

— Тут вот подпишите документик.

А начальник берет перышко и спрашивает:

— Что это я подписываю?

— Да так, — отвечает секретарь, — указец один. Некоторые нововведения в части питания населения.

— Что за нововведения такие?

— С сего числа прекратить употребление в пищу мяса убитых животных.

— Так, так, — говорит начальник и пером прицеливается. — Прекратить… убитых… Так что ж их теперь живьем, что ли, есть? Ну, положим, это, цыпленка, или еще какую птицу, или там кролика — это мы сдюжим. А свинья, к примеру, или тем паче корова — разве ж она даст? Нет, братец, не подготовлен указец. Не буду подписывать.

— Да нет, — хлопочет секретарь, — не в том смысле, что убитых нельзя, а живых можно. А в том, чтобы вообще, значит, без него, без мяса.

— Без мяса? Да ты что! Мне ж доктор велел — правда, постное, но каждый день. У тебя виза органов здравоохранения есть?

— Визы нет.

— Ну и иди со своим указом.

Однако не все так безнадежно и с медицинской точки зрения.

Вполне почтенный геронтолог из Калифорнийского университета порадовал меня недавно результатами своих тридцатилетних изысканий: он кормил впроголодь крыс (мяса — ни-ни), и они весело и энергично прожили в два раза дольше, чем их досыта евшие родичи. Именно весело, или, научно выражаясь, сохраняя поведенческие элементы молодых особей.

Лелея память об этих крысах, я возвращаюсь в дом Андриса — продолжить повествование. Но две занозы мешают мне. Первая: что, если балансирующий на гребне научно-технической революции читатель возмутится фигурой почтальона Лааксо (почему, кстати, Лааксо, почему, скажем, не Шибанов? Почему не Спирос Луис?)?

Вдруг неведомо ему, читателю, что к тому далекому времени люди прочно позабудут обычай связываться друг с другом посредством автоматической электронной почты с дисплеями, роботами-доставщиками, радиопередатчиками в наручных часах и прочей дребеденью. По улицам будут ходить живые почтальоны в синих форменных фуражках и стучать в двери. Не исключено, что каждые двести-триста лет может появляться умник, облеченный властью, который сочтет, что письмоносец из плоти и крови есть преступное расточительство творческого потенциала человечества. «Упразднить!» — скажет такой умник. И почтальонов засадят писать романы или программы для компьютеров. Будем поэтому считать, что наши герои действуют в благоприятный для почтальонов период.

Тем более Лааксо, он же Шибанов, он же Спирос Луис, в этой должности вроде бы временно. Раньше, видимо, был хроноскопистом или ксеноэтнографом, а теперь вот хочет идти в палеоботаники. Так что будем считать это дело улаженным.

Вторая заноза связана с велосипедом. Напрашивается крохотное велоотступление. Удивительное создание — велосипед. Сродни самолету. С похожими судьбами по сю пору, но с различными — в будущем. Они начинали в одно время — воздушный змей с мотором и разноколесный уродец. Понемногу оба менялись, но вполне еще ладили в послевоенные дачные дни. Везешь кого-нибудь на раме, виляя рулем. Сверху гул. Ты спускаешь одну ногу на землю.

Кто-нибудь похожий на белобрысую тонконогую Марью Лааксо слезает и стоит рядом. И мы смотрим в небо, следя за далеким трескучим насекомым. Оно летит неторопливо — из-за великости расстояния — и долго показывает серое брюшко. Это позже самолеты превратятся в холодные ревущие стрелы, уже ненаблюдаемые с велосипедного седла. А потом вымрут — пропавшее звено между воздушным змеем и ракетой. Змей останется примерять маски — то дельтаплана, то птеролета. Ракеты разрежут на железные бочки и будут держать в них солидол и капусту. А велосипед, сменив нудный бег и жеманную аэробику, спасет человечество от мышечной вялости. На нем будут ездить по-прежнему, и не только почтальоны.

Видишь, Андрис уже остановился, Марья соскочила с рамы, и они, запрокинув головы, что-то напряженно ищут в опустевшем высоком небе. Впрочем, это было вчера утром. Сейчас сумерки. Лааксо садится в лодку, оснащенный для вечерней рыбалки. Марья отправляется гулять с рыжим английским кокером по кличке Никси.

А Велько и Андрис открывают тяжелый бурый переплет с позеленевшими завитушками. Так начинается

глава вторая

Нет, решительно не могу приступить к дальнейшему повествованию, не открыв тебе прежде озабоченности, одолевшей меня при мысли о том, каково нашим героям-вегетарианцам читать эти мясоедные ужасы. У них, поди, в связи со всеобщим благоденствием и по рекомендации нашего прославленного кукольника нежные души с детства защищены от всего страшного. А что есть страшнее смерти, смерти насильственной? Я думаю, в тамошних изданиях волку не вспарывают брюхо, а если и совершают такую операцию для извлечения бабушки и внучки, то непременно под наркозом с последующим зашиванием и залечиванием. Со школьниками немало хлопот. Их ведь нужно питать классиками, иначе прервется культурный процесс. Ну, скажем, с Тургеневым все в порядке. Выкинуть абзац, где он сообщает, как весело было ему смотреть на подстреленных кургузых уток, тяжко шлепавшихся об воду, — и практически все. Но сколько возни с Гоголем! Куда девать запорожцев, молодцевато побросавших в Днепр все еврейское население Сечи? Евреи утонули, смешно дрыгая ногами, а веселые хлопцы отправились гулять по Польше, жечь алтари с прильнувшими к ним светлолицыми полячками, поднимать на копья младенцев.

Все эти безобразия, искажающие героический образ Тараса, придется убрать…

Итак, Андрис и Велько сидят за книгой, и могучее воображение режиссера начинает работать.

Данте

— Ты представляешь этот зал — тесный и безграничный одновременно? — сказал Андрис, подняв глаза от страницы. — Толкутся судейские — секретари, адвокаты, присяжные, прокуроры, стражники, судьи, повытчики, барристеры, стряпчие, атторнеи… Может быть, они поют?

— Секретаришко, — подхватывает Велько, — тоненько выводит, со слово-ер-сами. Красавец адвокат, борода холеная, — бархатистым баритоном…

— А вот прокурор, похожий на сову с тайной печалью во взоре, унылым речитативом перечисляет приобщенные к делу вещдоки: топоры, плахи, виселицы, винтовки, наганы, яды, доносы…

Костры.

Кресты.

Крематории.

В соседнем помещении, тоже немалом, подсудимые толпятся у бака с водой, пьют из прикованной цепью кружки, вытирая усы, сидят на полу и лавках (кто побойчее, ухватил место), выпрашивают покурить у конвоира и галдят, галдят…

— Вы здесь не стояли, — говорит Ирод Великий Наполеону Бонапарту. — И вообще, отдайте кружку.

Наполеон рассеянно отходит. Он задумчив. Он шлифует в уме защитительную речь. Составляет мысленно список свидетелей. Нет той жертвы, которую он ни принес бы Франции, ее свободе, миру и процветанию. Разве не французский народ благословил его на кровавый и славный путь? Кто был в той толпе, что ревела у стен Елисейского дворца душной июньской ночью пятнадцатого года: «Не нужно отречения! Да здравствует император!» Лишь одна подробность, засевшая в фантастической памяти Наполеона, не давала ему покоя, когда он брезгливо протягивал оловянную кружку толстому, дурно пахнущему царьку. Те четыре тысячи турок, сдавшихся в Яффе. Им обещали жизнь, и они сложили оружие.

Три дня сидели пленные в сараях. На четвертый он велел их расстрелять. Все четыре тысячи. Турок выводили на берег партиями по сто.

И так сорок раз. Два офицера, командовавшие расстрелом, бились в истерике.

Наполеон снял шляпу, отер пот. Ведь будет очная ставка. Надо посоветоваться с Цезарем, как себя держать. Найти его. Один из немногих приличных людей в этом сборище. Цезарь. Император снова надел шляпу, заложил руку за борт гвардейского егерского мундира и решительно зашагал на поиски учителя, едва не боднув верзилу в старомодной треуголке и пыльных сапогах, который грыз ногти, топорщил кошачьи усы и сверкал белками.

Усатый верзила, видимо, тоже был озабочен воспоминанием, крохотным пятнышком, вкравшимся в блистательную череду славных дел. Может быть, вспомнил он, что проведением благотворных для государства реформ истребил пятую часть своих подданных?

Нет, то было во славу отечества. Другая мысль смущала. В Трубецком бастионе Петропавловской крепости прочли царевичу приговор — повинен смерти. Наутро, уже приговоренного, велел он царевича пытать, дабы всю истину допрежь смерти открыл. И только после пыток послал к сыну четверых близких людей — задушить.

«Прими удел свой, яко же подобает мужу царской крови», — говорили они. Но не слушал царевич, а плакал.

Петр шляпу снимать не стал — покрепче корсиканца. Но посоветоваться тоже был не прочь. «Кто тут из нашего брата, из царей, своих детей убивал?» — напряг он память. Взгляд натолкнулся на группку незатейливо, почти одинаково одетых людей, сбившихся в кучу, поймал на мгновение глаза одного, второго — и метнулся в сторону. Такая жуткая мертвечина стыла за стеклами очков и пенсне, прикрывавших эти уныло схожие одутловато-усатые лица, что венценосный сыноубийца содрогнулся, свернул в сторону и пошел искать репинского старика с горящим взором.

А мертвые взгляды из-за стекол в надежде и страхе стремились к одной точке. Там, один среди базара и гомона, стоял он — их вожак, их пахан, их отец, их кумир. Сейчас оживет его хрупкая сутуловатая фигура с неловко висящей левой рукой, мудрая улыбка осветит бесстрастное лицо, и остро отточенный красный карандаш, зажатый в красивых, немужских пальцах, наложит окончательную резолюцию на это нелепое судилище: «Запретить. Виновных — наказать».

— Стоп! — сказал Велько. — Их череда бесконечна. Но разве не наказаны они уже — смертью и проклятием потомков? Принужден был заколоться Нерон. Зарезали Калигулу. Рак не то мышьяк съел Наполеона. Отравился Николай I. Сделал свое дело Брут. Часто ли тираны умирали в преклонном возрасте «при нотариусе и враче»?

— Были, были такие. Возьми хотя бы этого пахана с красным карандашом. Самый крупный в истории изувер, а, говорят, умер стариком и вполне самостоятельно.

— Пусть так, а терзания совести? Ну хоть раз?

— О чем ты, Велько!

— Да и чем их накажешь, кроме самого примитивного ада?

— Не знаю, какой ад ты называешь примитивным. Единственную мне знакомую разновидность я полагаю совершенно неудовлетворительной. Категорически заявляю: мы не можем полагаться на этот институт — нет в нем справедливости. Суди сам. — Андрис снял с этажерки потрепанный том и заговорил с жаром, временами сверяясь с книгой: — Круг первый. Никаких пыток. Умеренный комфорт и какое-никакое озеленение. Однако же атмосфера мрака и безысходности. Снизу — вопли истязаемых, зловонные испарения.

Кто же населяет сию юдоль безбольной скорби? Да цвет человечества! Мудрецы — Аристотель и Демокрит, Диоген и Анаксагор. Поэты — Гомер и Гораций, Овидий и Орфей. Целители — Гален и Гиппократ. И множество других достойнейших людей, лишь тем и виноватых, что жили до Христа. Что правда, то правда, он, Иисус, оттуда кое-кого выручил. Вывел, кажется, Ноя, Авраама с родственниками. Но эта полумера лишь усугубляет несправедливость по отношению к широким массам добродетельных язычников.

Назад Дальше