Кинотеатр повторного фильма - Виктор Шендерович 12 стр.


Воспоминание о припеве отзывается зубной болью и тошнотой одновременно. Зачем я ввязался в это дело? Откуда возьму эти четыре строчки? Может, позвонить Пепельникову и послать его куда-нибудь… в сторону Добронравова? Но тогда выходит, зря я тужился, рожал "могучую поступь"? И потом – двести рублей. Черт возьми эти деньги! Переводы не печатают– вон, уже полшкафа скопилось, а узнают про халтуру, начнут носы воротить: фу, какая мерзость!

Мерзость надо дописывать, и дописывать сегодня. И от метро не забыть позвонить Пепельникову. Похороны кончатся часам к трем – ехать на поминки или нет?

Косицкой – не дозвонился! Черт возьми, у нее же было какое-то дело, вечером – не забыть, не забыть, не забыть! Все равно забуду. Нет, это невыносимо.

Военкомат стоит в глубине казенного скверика с выкрашенными серебрянкой урнами по углам. На этажах пусто, дверь военкомата открыта, и там, у входа, три фигуры. Они! Вот только этого бородача я не знаю.

– Здравствуйте.

Пашина мама смотрит на меня, не узнавая, потом мелко-мелко кивает головой. По лицу ее разлито совершенное безразличие к происходящему.

– Привет, – Лев Яковлевич возбужденно трясет мою руку. – Видишь, ерунда какая получается – нет машины.

– Да, – отвечаю я. Совершенно не представляю, как себя вести, что говорить.

– Обещали, что все организуют… – Лев Яковлевич, словно оправдываясь передо мной, разводит руками. Еще несколько минут мы слушаем, как что-то объясняет по телефону массивный полковник и что-то объясняют ему.

Ждем около получаса. Лев Яковлевич без остановки ходит по пустому вестибюлю, Ольга Александровна сидит недвижно, смотрит в одну точку где-то за окном. Маленький бородач, тиская в руках спортивную шапочку, бесшумно покачивается на стуле.

– Да что ж такое? – взрывается наконец Пашин отец. – Когда же будет машина?

Дежурный за стеклом поднимает на него бесцветный взгляд, означающий: он при исполнении, что и как делать – знает, торопить его, если надо, будет начальство, а не всякие тут…

– Левушка, – с неожиданной нежностью говорит Ольга Александровна. – Левушка, не надо. Я прошу тебя.

И я вздрагиваю, увидев на ее лице уже забытую мной Пашину улыбку.

– Подожди, Лева, – говорит бородач, вставая. – Я сейчас… – И, пошарив глазами, быстро выходит на улицу.

– Может, сходить еще к военкому? – говорю я, чтобы что-нибудь сказать, чтобы не слышать больше этого невыносимого молчания у стеклянной стены.

– Не знаю, – без выражения произносит Ольга Александровна и снова, как зверек к запертой дверке, возвращается к окошку. – Товарищ дежурный, как же так? Нам же обещали…

– Откуда я возьму машину? – громко и раздельно, как слабоумной, говорит ей вдруг офицер с повязкой. – Откуда я возьму машину, если их нет?

– Так что ж вы молчите? – тихо-тихо спрашивает тогда Пашина мама. – Почему вы нам сразу не сказали?

– Как вам не стыдно? – спрашивает она после паузы каким-то совсем детским, обиженным голосом.

– Не надо предъявлять мне претензий, – говорит человек за стеклом. – Я не люблю, когда мне предъявляют претензии.

– Не смей так разговаривать с женщиной! – кричит Лев Яковлевич. – У нее сын погиб! Сы-ын, понимаешь? У тебя есть ребенок?

– Вы мне не тыкайте, – отвечает дежурный. Чувства собственного достоинства у него навалом.

– Оля, Лева! – В дверях стоит бородач. – Едем, я у себя договорился.

– Стыдно, товарищ дежурный, – говорит Пашина мама, и я с тоской вспоминаю вдруг, что она – школьная учительница.

– Да бросьте вы его! – неожиданно кричит тихий бородач. – Нашли с кем разговаривать!

Сначала мы едем молча. Потом Ольга Александровна касается моей руки.

– Простите, вы же – Скворешников?

– Да, – говорю я.

– Ну конечно. Я вас вспомнила. Паша все говорил о вас. Через слово – Скворешников… Мой замечательный мальчик.

– Ты подумай, – с переднего сиденья поворачивается Лев Яковлевич – только тут замечаю, какие красные у него глаза. Сколько дней они не спят уже? – Говорили: все организуют сами…

– Хрен с ними, Лева, – не отрывая взгляда от дороги, говорит маленький бородач. – Пропади они пропадом…

– Он такие письма писал хорошие. – Лицо у Ольги Александровны по-прежнему спокойно; улыбка – та, Пашина – мелькает на ее губах иногда. – А я знала, что так будет, я еще тогда знала.

Она начинает рассказывать о Паше – какой он был в детстве, и потом, и всякие случаи из его жизни, а Лев Яковлевич вспоминает, как Пашка в пять лет изображал на даче привидение, вспоминает так, словно мы и едем на эту дачу, а не забирать Пашино тело, и – о боже! – они смеются.

– А меня он называл Бородатина-Сергунятина, – говорит бородач.

– Бородатина-Сергунятина, – подтверждает Лев Яковлевич.

Потом все замолкают, и становится слышно, как шуршат по асфальту шины. Ширк-ширк, ширк-ширк.

Потом Ольга Александровна говорит:

– У меня взяли сына – и не вернули. Взяли – и не вернули.

– Перестань, – резко обрывает ее отец.

Мы подъезжаем к каким-то воротам, и бородач, кинув: "Я сейчас", хлопает дверцей и скрывается за ними.

Через час добытый им катафалк уже медленно разворачивается где-то на окраине Москвы. Я выхожу, разминаю ноги, оглядываюсь – и у меня начинает сладко щемить сердце; через несколько секунд я понимаю, почему.

За низкой больничной оградой – башня и пятиэтажки, потом налево пустырь и станция метро; я знаю тут каждый поворот.

Странно: ведь я любил ее. А сейчас и лица не помню. Только голос с хрипотцой и запах волос, мне было восемнадцать лет тогда, я звонил вечером от этого метро, зимой, и ждал, когда она спросит: "Ты хочешь приехать?".

Я отвечал "да", она говорила: "Ну и приезжай" – и смеялась.

После развода (она называла это "пауза в личной жизни") она жила с бабушкой. Как звали бабушку, не помню, помню только, что жутко ее стеснялся. А моя разведенная возлюбленная спокойно прикрывала дверь в свою комнатку, садилась на диван, и встряхивала рыжей шевелюрой, и смотрела на меня, и улыбалась.

Долго смотреть ей не приходилось. Мы обнимались до потери пульса, но решиться на большее, слыша, как поскрипывает от любого сквознячка не запирающаяся дверь, я не мог.

– А она не войдет? – не выдержав, спросил я однажды напрямик.

– У нее своя личная жизнь, у меня – своя, – лаконично ответила моя рыжая наставница. – Не войдет.

Вскоре она бабушку куда-то сплавила, и я, позвонив домой, промямлил что-то насчет подготовки к семинару по языку – в общем, сказал, домой меня сегодня можно не ждать.

– Ну хорошо, – с пониманием сказал отец. – Занимайся.

Мы занимались ночь, и день, и снова ночь, и к концу занятий я разучился говорить даже по-русски. А потом прошла зима, и моя возлюбленная перестала спрашивать, хочу ли я зайти. Однажды я зашел к ней без спросу – и был представлен добродушному мужику в свитере, просторно расположившемуся в кресле, где раньше сидел я.

Так это все и закончилось. И если разобраться, никакой любви там отродясь не было – просто мне только исполнилось восемнадцать, а у нее на ту зиму пришлась пауза в личной жизни. И все это так банально, что не о чем и говорить – но почему тогда сладко ноет сердце, и я отсчитываю этажи серой девятиэтажки, чтобы найти ее окно на шестом?

Энергичная женщина быстро отпирает низкие ворота морга. Мы входим и останавливаемся у огромного, заколоченного в деревянные брусья цинкового ящика.

– Он здесь, – говорит Лев Яковлевич.

Ольга Алексеевна стоит во дворе, прислонившись к машине.

– Ты посиди немного, Оля, посиди! – махнув рукой, кричит Пашин отец и – нам: – Давайте снимать цинк.

Он торопится все время, он боится хоть на секунду остаться без дела.

Я выхожу на воздух; два мужичка в ватниках нараспашку молча стоят у самых ворот.

– Мужики, – спрашиваю я, – инструмент есть какой-нибудь?

Коротышка старательно ковыляет за угол. Другой, худой, прокуренный до серых щек, коротко спрашивает, чуть погодя:

– Афган?

– Нет, – говорю я, отсекая расспросы.

– А эта, у машины – мать?

– Мать, – говорю.

– Ах ты…

Прокуренный коротко излагает все, что он думает про войну, про армию, про эту жизнь вообще… Из-за угла ковыляет коротышка.

– Вот…

Лицо у коротышки сморщенное какое-то, глаза слезятся. Кажется, он немного пьян.

Мы высаживаем мощные бруски, и бородач, завладев ножницами, начинает резать цинк. Взлетает к низкому потолку и начинает качаться в тесном кубе морга жуткое "цви-уинь", и, унимая этот невыносимый звук, мы с Пашиным отцом разом хватаемся за раскромсанный край ящика.

– Консерва дурацкая, – шепчет он. – Вот черт возьми.

Мы осторожно вынимаем гроб и вносим его в УАЗик. Там, улучив момент, я шепчу бородачу вопрос, мучивший меня все это время:

– Открывать будем?

Он строго смотрит на меня:

– Не надо.

– Что? что?

– Я думаю, Лева, ведь открывать не надо? – повторяет бородач, глядя на меня досадующим взглядом.

Лицо у Пашиного отца каменеет.

– Я хочу посмотреть на него.

– Не надо, Лева.

Ища поддержки, Лев Яковлевич смотрит на меня; в глазах его светится огромная, какая-то совершенно собачья тоска.

– Наверное, действительно не стоит… – мямлю я.

– Я хочу – на него – посмотреть.

– Хорошо, – говорит бородач. – Только…

– Да. Без нее.

Боясь задеть Пашину голову, я ломиком поддеваю крышку. Мы снимаем ее; я вижу лицо Льва Яковлевича и быстро отхожу, как будто самое важное сейчас – сразу отдать ломик.

Коротышка в ватнике по-прежнему стоит у дверей морга, но уже один. Он смотрит не отрываясь. Маленькое лицо его болезненно сжимается, словно в каком-то странном тике. Он поднимает на меня глаза, и я вижу, что коротышка плачет.

Я лезу в карман за трешкой из бумажного комка, сунутого мне бородачом на все эти дела, и сую ему. Коротышка мотает головой.

– Бери, отец, бери, – уже раздражаюсь я.

Коротышка мотает головой; слезы без остановки бегут по его щетинистым щекам.

От УАЗика отбегает Лев Яковлевич, не оборачиваясь, машет рукой: заколачивайте!

В машину с Пашиным телом сажусь я и, сев, сразу кладу руку на гроб, чтобы не очень трясло Пашу, когда поедем. В маленьком окошке исчезают больничные корпуса, деревья и плачущий смешной коротышка в ватнике нараспашку, ковыляющий вслед. Коротышка машет рукой…

Дорога до кладбища неблизкая. Я смотрю, как мотается по полу упавшее ведро. Наконец ведро ударяется в гроб, и, пробравшись вперед, я заклиниваю его под сиденьем.

В голове пустота – просто еду, жду конца дороги. Паши больше нет. У моих ног в обтянутом тканью ящике лежит его замороженное тело в новенькой гимнастерке: нелепый маскарад. Мы все едем, куда-то поворачиваем, медленно переваливаем через трамвайные пути и снова едем – и вдруг я обнаруживаю, что без перерыва повторяю дурацкие мои строчки о мирной поступи. Они скрежещут в мозгу, как лопата по сухому асфальту. Я остервенело мотаю головой, пытаясь прекратить этот кошмар, но чугунные шары продолжают мерно сталкиваться в черепе, одно и то же, снова и снова, и я сдавливаю виски, чувствуя, что могу спятить от этого медленного самоубийства, и когда машина тормозит наконец у ворот кладбища, выскакиваю из нее, как из камеры пыток.

Глотаю осенний воздух; сейчас все пройдет. Заплаканные женщины и немногословные мужчины окружают нас; исчезает за углом похоронной конторы стремительная фигура Льва Яковлевича. Чуть поодаль, у ограды – горстка Пашиных друзей. В них уже почти ничего не осталось от тех, с которыми я знакомился два года назад: растерянные, серьезные. Меня, кажется, никто не узнал. А может, и узнал; у них не очень-то поймешь. Но двое отделяются от горстки, подходят ко мне.

– Здравствуйте.

Я киваю.

Полноватый очкарик и девушка.

– Скажите, а Паша – здесь?

– Да, в машине. – Ну и глазищи у этой девушки! Надо же, чего бывает на свете…

– А… – Она ловит мой взгляд – не слишком, кажется, подходящий к ситуации – и на секунду осекается. – Вы его видели?

– Нет, – почти не вру я. – Он в закрытом гробу.

Но то, что я не мог не видеть, заколачивая этот гроб, снова встает передо мной.

– Как он погиб? – спрашивает парень, поправляя очки на одутловатом лице.

– Не знаю. Я не спрашивал. – Ответ получается жестче, чем я хотел.

Мы молчим некоторое время, потом одутловатый молча же тянет черноглазую за рукав плаща, и они отходят. Интересно, есть у нее что-нибудь с этим парнем– или просто из одной компании?

Люди продолжают прибывать. Какие-то женщины обнимают Пашиного отца; как он сильно сутулится! А Пашка был совершенно прямым – мамина осанка. Люди прибывают, заполняя площадку у входа, и уже проходящие на кладбище посматривают с интересом, пытаясь угадать: кого хоронят, почему столько народу?

Разговоры вполголоса, кивки незнакомым. Кого-нибудь ждем? Кажется, бабушку. (О господи, еще и бабушка. А я-то надеялся, что самое страшное уже видел.)

Ожидание становится невыносимым; потом – движение; пора, давайте, суета у машины. Знаете, участок в самом конце кладбища… На руках? Конечно, на руках. И чей-то почти обиженный голос: а что, открывать не будут? Как же, а проститься? Вы что, не понимаете?… Ах, ну нельзя так нельзя.

Алый ящик плывет на плечах над желтым маревом кладбищенских аллей, поворачивается, покачивается, переходя с рук на руки. Уступив свое место, я оказываюсь в плотном людском потоке. Мы идем молча – и долго в сентябрьском полусвете мучит скрип сотни подошв.

Могила у самой стены, четверо крепких ребят ждут, оперлись на лопаты. Гроб ставят на тележку; облепляя решетку, становимся вокруг. Несколько военных стоят отдельной группой. Салюта не будет. На лицах – корректная отрешенность, молоденький прапорщик нетерпеливо переминается с ноги на ногу.

Тишина, долго скручивавшаяся в женских платочках, в сжатых пальцах, разом взрывается долгим стонущим "а-а-а", и тут же: да поддержите же ее, валидол, есть у кого-нибудь от сердца? Старушку отводят в сторону – нет, повторяет она, нет, нет, нет!

Сутулая фигура у гроба; пальцы гладят ткань крышки. Матери рядом нет. Я оглядываюсь и вижу ее метрах в десяти, стоящую одиноко возле чужой решетки. Бледное лицо совершенно спокойно. Только тут до меня доходит: она просто не верит во все это. Она еще не поняла.

– Ну, давайте…

Как странно. Гроб закрыт; дикая, щемящая надежда: может, Пашки там и нет?

Обтянутый тканью ящик ложится в землю.

Тишина обратной дороги разбавлена негромкими разговорами: да-да, ужасно, я бы не вынесла; а как он погиб? тс-с, не надо об этом; ужасно, ужасно; а кто эта девушка в сером пальто, она так плакала; неужели поминки будут у них дома – как же все поместятся? И подмешивается к горечи: слава богу, уже позади эти немыслимые минуты у заколоченного гроба над ржавым колодцем могилы.

– Простите, вы, наверное, Скворешников?

Черные глаза девушки заплаканы: да, серое пальто– это про нее…

– Скворешников, – говорю.

– Вы – поэт, – почти сердито произносит парень. Он, конечно, рядом.

– Ну… почти, – ненавижу, когда меня называют так. – Я – переводчик поэзии.

– Все равно, – категорически заявляет мне одутловатый.

Пожимаю плечами.

– Это я вам звонила, – торопливо говорит девушка. – Паша отдал Коле тетрадь, когда уходил, а там ваш телефон…

Вот оно что. Вот почему я здесь.

– Ясно, – говорю, – спасибо.

– Вы читали Пашины стихи? – нервно поправляя очки, осведомляется одутловатый Коля. С большим удовольствием я бы узнал имя девушки.

– Читал.

– Вам не нравится.

Я неопределенно пожимаю плечами: стихи и стихи…

– Вот, возьмите, – Девушка требовательно протягивает мне почтовый конверт. – Это Пашины письма оттуда.

– Там стихи, – говорит парень.

Ну конечно. Я – поэт, там – стихи. Мне предлагается оценить и организовать посмертную публикацию. Ребятки, вы нашли кого просить – не говоря уже отом, что смерть не является в поэзии смягчающим обстоятельством…

– Хорошо, давайте.

Страх, смешанный с любопытством, овладевает мной. Опять разбирать этот сумасшедший почерк, смиренный печатными буквами с аккуратными островками вымарок. Вот только уже не встречу на "Фрунзенской" белобрысого акселерата с кожаным шнурком вместо галстука.

– Вы не поедете с нами? – спрашивает девушка.

– Куда?

– Ко мне. Все Пашины друзья едут ко мне.

– Не знаю… Дел невпроворот…

Насчет дел я, конечно, не соврал.

– Знаете, я вам оставлю адрес: сможете – приезжайте.

– Спасибо.

Бумажку прячу в карман. Может, правда, плюнуть на все?…

– Если смогу – приеду.

Подхожу к Пашиным родителям; Дима, а вы разве не поедете к нам? Нет? Ну конечно, работа… Спасибо вам.

Пашина мама вдруг подается ко мне, утыкается в плечо.

– Оля, – раздраженно говорит отец. – Оля!

– Все, все. – Пашины глаза вновь смотрят на меня с ее лица. – Все! Спасибо вам.

Я мнусь еще несколько секунд, потом поворачиваюсь и ухожу. Автобус увозит меня по щербатой дороге все дальше от покосившихся решеток, к кольцевой, к телефонам-автоматам, к маленькому рынку у метро… Напряжение отпускает понемногу, и вскоре я уже благосклонно поглядываю в грязное окно на проплывающую мимо улицу с манящим, тихим названием Библиотечная. Время скорби честно прожито мной – пора возвращаться, вспоминать все сто тридцать пять дел, отложенных утром.

Пепельников!

Забыл ему позвонить. Все! Это конец. Он наверняка заказал текст кому-то еще. Есть умельцы – за час залудят эту поступь и не поморщатся. От мысли, что в эту самую минуту какой-нибудь прохиндей, попивая кофий, уже рифмует "время-стремя", я издаю стон – стон страдания, ревности и финансовой катастрофы. Случившаяся рядом сердобольная старушка протягивает мне анальгин. Спасибо!

Дорогу до метро я досиживаю, как на углях, выскочив, опрометью бросаюсь к автоматам. Телефонную книжку я, конечно, не взял, но пепельниковский номер, слава аллаху, затвержен наизусть.

Занято.

Набираю еще несколько раз, потом уступаю место прыщавому парню и долго слушаю, как он уламывает какую-то Нинон пойти размяться. "Ну че ты?" – говорит он, и через минуту: "Ну ладно, че ты?"

Когда он наконец дочекивает, я почти вырываю трубку из его рук. Если все это было напрасно – я не знаю, что я сделаю! Наконец – долгие гудки в трубке, сердце мое обрывается и летит куда-то в область живота. Ну?

Ворчливый голос советует мне правильно набирать номер.

– Я набираю правильно! – ору я в бибикающую трубку и бросаю ее на рычаг. Убивал бы таких советчиц. Двушки у меня кончаются, нервы тоже. Изможденный, выхожу из кабины и опускаюсь на уборочную машину – из тех, которыми распугивают припозднившихся пассажиров.

Спокойно, все в порядке. Текст у меня практически готов, рабочий день – до пяти. Все хорошо. Все просто замечательно. Кому я еще должен отзвонить? Ну конечно! Подайте двушку, граждане!

– Алле!

– Людмила Леопольдовна, здравствуйте, это Скворешников.

– Почему ты не позвонил, Дима? Что-нибудь случилось?

Назад Дальше