Кинотеатр повторного фильма - Виктор Шендерович 13 стр.


– В общем, да, – говорю я, мысленно обложив себя последними словами. – У меня друг погиб. Сегодня вот похоронили.

– О боже.

Легкое угрызение совести царапает меня: получилось, будто не звонил я из-за Паши… Пытаюсь представить, что сказала бы Косицкая, узнай она о моих трудах к красным датам, – и не могу. Ничего бы не сказала. Просто потеряла бы ко мне интерес, и все. Я слышал однажды, как она разговаривала по телефону с одним "бывшим учеником", как брезгливо был он отрекомендован мне по окончании разговора. Не приведи господи услышать когда-нибудь такой голос обращенным ко мне.

– Людмила Леопольдовна, у вас было какое-то дело…

– Да, милый. У тебя ведь из Венслея уже есть что-то?

В сердце у меня тенькает.

– Есть, – говорю я неправду.

– Ну вот и славно.

По голосу ее, бодрому и чуть небрежному, догадываюсь: мне приготовлен подарок.

– Ты знаешь, где находится редакция "Мира и литературы"?

– Да, – говорю я чуть быстрее, чем следовало бы, и полминуты, проклиная себя, слушаю инструктаж.

– Людмила Леопольдовна… – Сгорая от стыда, я начинаю разыгрывать требовательность к себе. – Может, не Венслея – хотелось бы еще над ним посидеть…

Еще бы не хотелось – там только подстрочник!

– Посидишь, Дима, – весело подбадривает Косицкая, – а Венслея все-таки принеси, у них сейчас как раз восемнадцатый век идет. Два-три стихотворения.

Два-три!

– Когда нужно принести? – кротко спрашиваю я.

– Вообще-то вчера, – смеется Косицкая. – Но можно до среды. И чем скорее, тем лучше.

– Ясно, – говорю. – Постараюсь. Спасибо вам.

Ну почему, остолоп эдакий, я не перезвонил ей сразу же? Была бы у меня почти неделя, а так – сегодняшний огрызок и три дня. Академический журнал! "Джон Венслей в переводах Дмитрия Скворешникова"!

Срочно расправляться с "поступью". Сейчас же!

Через минуту дозваниваюсь Пепельникову, и сразу верхним чутьем понимаю: все в порядке. Коротко и, насколько возможно, с достоинством сообщаю: текст готов, но сегодня передать уже не смогу, только завтра. Мой работодавец несколько обескураженно соглашается: только с самого утра, Димочка, и не опаздывай, пойду с твоей нетленкой по начальству, а в понедельник – уже на самый верх…

О том, что Пепельников имеет в виду под "самым верхом", лучше не задумываться, не мое собачье дело. А вот описание предстоящих с моей нетленкой хлопот мне определенно не нравится. Ладно, мы ребята простые, намеков не понимаем. Нам бы припевчик накорябать поскорее – и с глаз долой, из сердца вон! Только откуда ж его взять, припевчик?

И тут меня осеняет. Я знаю, откуда.

В библиотеке почти пусто, только корпят над конспектами две студентки, листает подшивки старушка, да в углу, обложившись древностями, водит носом по странице маленький горбун.

Окаменив лицо, я прошу у библиотекарши трехтомник песен и маршей – милая девушка, оформляя заказ, бросает на меня взгляд, полный сочувствия к внезапно и тяжело заболевшему человеку.

Получив красные кирпичи, тридцать лет и три года ожидавшие меня, своего первого читателя, я притуляюсь в кресле у столика. Ну, Дмитрий Олегович, давай. Лиха беда начало. "Буря мглою небо кроет…"

Через полчаса, собрав в кучку все написанное четырехстопным хореем, я затеваю совершенно хамскую компиляцию: пересаживаю эпитеты из песен к глаголам из маршей, меняю "веселье" на "весенний", "народ" на "вперед", переписываю все начисто – и, как Пигмалион, отхожу в сторонку, чтобы полюбоваться своим детищем.

Вот она, моя Галатея – четыре куплета и припев. Моя уродочка. Влюбиться в нее я, конечно, не смогу, но продам всем желающим – и завтра же… Смысла тут не больше, чем на любой из тысячи страниц трехтомника – но, видит бог, и не меньше! А оптимизма просто девать некуда.

Жди меня, Пепельников, завтра в девять утра, получай, драгоценный, свой заказ, потому что я его больше видеть не могу.

Вам стыдно за меня, граждане? Кому стыдно – дайте двести рублей.

Господи, неужели все? Вот это вот безобразие – и долги, и за свет-газ, и женушке чего-нибудь; глядишь, и в кафешку вырвемся, прокутим на двоих червонец… А главное – Венслей! Сегодня же, сейчас же – Венслей! Господи, как хорошо-то; почему я раньше не сообразил про марши?

Домой, скорее домой!

– Ди-им… – тянет из кухни жалобный голос. – Это ты?

– Я.

– Это хорошо-о. А то твоя дочь меня доконала-а.

Шум воды обрывается, Ирка выходит в коридор, прислоняется к стенке.

– Здравствуй, Скворешников.

– Здравствуй, Скворешникова, – отвечаю.

– Ну как? – спрашивает она.

– Отлично!

– Что-о-о? – Ирка даже отрывается от стенки.

Дурак же я. Дурак бесчувственный, сволочь. Пораженный нежданным чувством, так и стою у двери – в расстегнутой куртке, с "дипломатом" у ног.

– Извини, – бурчу я.

– Дим, ты чего?

– А… – машу рукой. – Так…

– Может, уж сбегаешь за картошкой? Пока не переоделся…

Картошка – мой вечный долг перед человечеством. На улице уже темнеет. Скоро будет темнеть еще раньше, а потом наступит зима, и в первом номере "Мира и литературы" появятся мои переводы. Скорей бы добраться до папки. В магазин я врываюсь почти бегом.

Дома, еле заставив себя переодеться, бросаюсь к машинке. С каким же удовольствием отстукиваю я наконец четыре злосчастные строфы с припевом-компиляцией; как сладко знать, что больше никогда в жизни не прочтешь этих слов, что честно сделал свое дело, приволок эстафетную палочку на следующий этап – и можешь идти в кассу…

Торжественным дирижерским жестом ставлю последний восклицательный знак.

Теперь поужинать – и за дело. Хозяйственную барщину я отработал картошкой – вечер, без сомнения, мой. Мысль, что вот-вот, уже в любой момент, могу достать из секретера милую сердцу папку с полотняными широкими завязками, папку, на которой не без изящества написано черным фломастером английское Wensley, – мысль эта будоражит меня и лишает вкуса тушеную картошку с мясом и кружками моркови.

Заглотив ужин, я смиряю себя и добровольно становлюсь к раковине: надо дождаться, пока утихнет Чудище, надо приготовиться к встрече. Долгой была наша разлука; как-то примет он меня теперь? Простит ли трехмесячное заточение в секретере, измену с "поступью"? Будь благосклонен ко мне, Джон Венслей – и я извлеку тебя на свет из-под бумажных завалов, не держи на меня зла, Джон – я, если вдуматься, не так уж и виноват…

Посуда давно вымыта; я долго вытираю со стола, мою руки с мылом, тщательно вытираю о полотенце. Все. Надо начинать. Что-то страшновато.

Я захожу в комнату, где уже при свете ночника сидит на Иркиных коленях сонное Чудище, целую ее в теплый лобик, целую Ирку – я так люблю, когда у нас мир. Ирка понимающе проводит пальцем по моей ладони.

В полутьме безошибочно извлекаю из темных глубин секретера папку с тесемками, выхожу из комнаты, плотно притворяю дверь. Я сажусь за кухонный столик, скидываю с него на кресло дочкины ботиночки; кладу на столик папку и осторожно тяну вверх широкую полотняную тесемку…

Ты, держащий на ладони этот мир, зачем вглядываешься в меня так пристально? Что Ты увидел во мне, раздираемом смрадной чернотой и небесным светом? Куда велишь идти по этой каменистой тверди, простершейся подо мной во все стороны? Для чего сокращаешь сердце, запертое в тесной клетке ребер? Я знаю, что скоро исчезну – так почему же радуется каждому дню моя душа, парящая над старым телом на тонкой ниточке дыхания? Ты, держащий на ладони этот мир, позволь еще пройти под этими облаками, вдохнуть еще раз дарованный Тобою воздух!

Я ставлю чайник, наливаю в чашку заварку – руки подрагивают от волнения. Я сажусь, снова гляжу на листок с подстрочником, потом в черноту окна – как хорошо, что оно выходит на пустырь, можно не задергивать штор, смотреть на россыпи огоньков в дальних домах, мерцающие сквозь ветви точечки жизни.

Ты, держащий на ладони этот мир…

Размеренный, чуть тяжеловесный ямб староанглийского стиха уже начинает заполнять меня, я вслушиваюсь в его неспешный ход, в глубокое дыхание строки, явсматриваюсь в лист, пытаясь разглядеть за чередой слов лицо человека по имени Джон Венслей. Портретов его не осталось; известно, что был священником, что умер больше двух веков назад в Средней Англии. Интересно, в какую сторону отсюда Англия? Кажется, вон на ту засыпающую девятиэтажку и дальше, через шоссе и пустыри…

Закипает чайник. Я налил его доверху, на несколько чашек: сегодня надо перевести стихотворение хотя бы вчерне.

Ты, держащий на ладони этот мир…

Я прихлебываю чай, ожидая, когда из первой, уже сложившейся, строки начнут прорастать остальные. Россыпь далеких огоньков за пустырем постепенно редеет, потом лишь отдельные точечки прорываются сквозь ветви деревьев – где-то, значит, тоже не спят, может, такая же грешная богема, как я, может, просто припозднились из гостей. Работа не идет, в голову лезут всякие глупости – то "мирная поступь", то телефон, за который я так и не заплатил, то черноглазая девушка и ржавый колодец могилы. Устал я.

В последнюю чашку еле нахлюпывает половина. Начало второго, за окном сплошная темень. На листе, лежащем передо мной – тоже. Перевода нет. Есть хорошо зарифмованное стихотворение; оно даже похоже на оригинал – так похожа на самолет модель в натуральную величину. Но там, где венслеевский стих отталкивается от земли и уходит в небо, от моего отваливаются крылья, обнаруживая пятна клея на картонных стыках.

Я перечитываю перевод, и уже сам не понимаю, что тут такого, в этом стихотворении, отчего зашлось дыхание тогда, в Иностранке, весной. Голова раскалывается от усталости, в венслеевские строки по-хозяйски вламывается "мирная поступь", и, сдавив руками виски, я еще несколько минут сижу, один в уснувшем городе, пытаясь навсегда разобрать на молекулы и уничтожить этот бред.

Потом снова перечитываю перевод.

Потом обнаруживаю себя лежащим головой на столе между подстрочником и чашкой с недопитым чаем. Шея затекла; жить не хочется. Не хочется переводить, думать, читать, допивать чай. Хочется спать.

Еще минуту уговариваю себя пойти в душ, но безрезультатно. Завтра в девять – Пепельников. Будильник ставлю на четверть восьмого, потом добавляю себе еще десять минут сна.

Последняя мысль, мелькающая перед полным исчезновением сознания: вот оно, счастье.

Эпилог
ВОСКРЕСЕНЬЕ

Я открываю глаза оттого, что кто-то в моем мозгу кричит:

– Проспал!

Открыв глаза, я сразу понимаю, что так и есть.

Вскакиваю и бесшумно, как индеец, пробираюсь на кухню. Дьявол! Двадцать минут девятого! Не включил будильник, болван!

Это катастрофа. Через сорок минут Пепельников ждет меня на другом конце города. Ежась, ловлю в ладони ледяную струю, плещу в лицо. Вытереться досуха терпежу не хватает – так, с влажной физиономией, и выбегаю на кухню, мокрыми руками, чертыхаясь, начинаю чиркать спичкой. Спичка зажигается с пятого раза. Теперь, когда на счету каждая секунда, все будет выходить с пятого раза.

Пока кипятится вода, успеваю одеться и кинуть в "дипломат" свежееперепечатанную халтуру. Вроде все. Обжигаясь, глотаю чай, на ходу хватаю несколько сушек из шкафа.

С лестницы, ругаясь заветными словами, бегу назад– опять забыл кошелек! Мои девушки спят как сурки– надо же! Хватаю финансы, спотыкаюсь о куклу, чертыхаюсь и снова скатываюсь по ступенькам.

Такси!

Воспоминание о сладком пепельниковском баритоне – "без опозданий, Димочка…" – прошибает меня почище стакана водки. Запросто, пират, оставит без договора – или откупится сотней, негодяй. Ну что, никому не нужна моя пятерка? Налетай, частный сектор, пользуйся случаем! Я бегу по обочине спиной вперед, размахиваю руками, пока наконец не бросаюсь к притормозившим "жигулям". Милые вы мои, век не забуду!

Через двадцать минут я сую моему спасителю синенькую и выскакиваю из машины. Без трех минут, порядок, успел. Только на часах над улицей почему-то без трех восемь, а не без трех девять. Смешно, на целый час отстают. И соседние тоже.

Я еще чешу по тротуару размашистым шагом, но до меня уже начинает доходить, и шаг становится короче. Я останавливаюсь и снова смотрю на часы, повисшие над полусонной улицей. Потом на свои и опять на уличные.

О господи!

Я стою посреди тротуара и чувствую, что сейчас разревусь от обиды – на свои дырявые мозги, на человечество, сговорившееся уморить меня недосыпом, на родных, не напомнивших о переводе часовой стрелки на час назад по случаю перехода на зимнее время.

В странном состоянии, похожем на невесомость, я бреду по тротуару, прохожу мимо пустынной остановки, где должен был ожидать меня Пепельников, а гуляют два жирных голубя, сворачиваю на аллею, прохожу еще немного и опускаюсь на грязно-белую скамейку с приклеившимся к ней бурым осиновым листком. "Дипломат" кладу рядом.

Не выспался, прикатил черт-те куда, угрохал пятерку. И что тут делать целый час? Ни книги не взял, ни тетрадки. Ничего нет – только этот прилипший лист, и утренний пробирающий холодок, и в обе стороны от скамейки – Нескучный сад, изгибами тянущийся вдоль неспешной реки, и просторные небеса над садом, наполненные беспокойными птицами – они чаинками кружатся в бескрайнем стакане неба, покрикивают, напоминая городу о приближении зимы.

Я сижу, глядя на реку и поеживаясь, один среди города, спящего с выключенным секундомером.

Я сижу на грязно-белой скамейке с прилипшим к ней бурым листком, пришпиленный, как жучок к картонке, к этому свободному часу. Тайм-аут… "Время– вне". Вне всего, кроме этого сада и неба, под которым сидит на скамейке плохо выбритый, с нечищенными ботинками человек. Дмитрий Олегович Скворешников. Тридцать лет. Женат. Имеет дочь.

Я сижу, глядя на бегущего по аллее, размеренно дышащего человека в красной вязаной шапочке – вот он скрылся за деревьями и стал прошлым, прошедшим, как вчерашний день с кладбищенскими покосившимися оградами и черноглазой девушкой, которой я никогда не позвоню, хотя знаю ее телефон; не позвоню, потому что жизнь одна – хотя, может быть, именно поэтому стоило бы позвонить; прошедшим, как та ночь на случайной даче, с дождем, отбивавшим несусветный джаз по низкой крыше, когда случайная компания свела нас с Иркой; прошедшим, как те пахнущие хлебом овраги, по которым я спешил к рыжей девчонке, про которую думал, что ее люблю; как абрикосы, которые привозил мне в банке дедушка в летние ясли в Лианозове… Прошлое, прошедшее, горькое и радостное, медленно заполняет мою жизнь, как вода заполняет колодец, его все больше, прошедшего, все больше.

Легкий ветерок, плавно опускавший на асфальт сухие листья, крепнет. Я поднимаю воротник, плотнее укутываю горло шарфом. Идти мне некуда: в девять я сел на эту скамейку, в девять с нее встану.

Секундомеры выключены, тайм-аут еще не окончен.

День, когда я познакомился с Пашей, вдруг отчетливо вспоминается мне; Пашина длинная жилистая фигура и усмешка; его веселое рукопожатие. Он должен был целоваться с черноглазой девчонкой в сером пальто, лазать по горам, растить детей и приезжать сними к родителям – как им жить теперь, откуда взять силы, чтобы жить?

Холодок пробегает по моей выпрямленной спине. Я нащупываю на груди пролежавший там почти сутки конверт.

Потертый прямоугольничек без марки; несколько сложенных вчетверо, истлевших на сгибах листков, плотный квадратик фотографии. Паша – незнакомый, взрослый – смотрит на меня в упор. Я отвожу взгляд.

Ветер пошевеливает язычок конверта. Нервничая, я наугад разворачиваю листок, потом другой; я читаю короткие столбцы стихов, вписанных разорванным, отчаянным почерком между коротких, сухих, словно уже и не важных сообщений о себе: жив, служу… Я читаю стихи этого незнакомого, взрослого человека с карточки, боясь понять до конца и наконец до конца понимая, что это его похоронили мы вчера на тесном подмосковном кладбище. И волчий тоскливый вой подкатывает к горлу, стоном вырывается сквозь зубы.

Ты, держащий на ладони этот мир… Что-то, чему нет названия, сжимает мое сердце и отпускает его, наполняя горьким спокойствием.

Ветер теребит углы листков. Я бережно кладу бумажный прямоугольник во внутренний карман. Солнце косо пробивает кроны – еще сентябрьское, греющее солнце. Сад звучит вокруг меня, оплетает шелестом и шуршанием, словно намекая на возможность какой-то иной жизни. Я провожу ладонью по рейкам сиденья – какое детское, забытое ощущение…

Сколько еще отпущено мне?

Я сижу на грязно-белой скамейке с прилепившимся к сиденью листком, впитываю в себя напоследок этот странный день, этот осенний час, взятый взаймы до весны и осторожно вынутый из моей жизни. "Дипломат" с рифмованным уродцем на продажу тактично лежит в полуметре от меня – словно не имеет ко мне никакого отношения. Еще восемь минут. Восемь минут свободы. Я снимаю с запястья браслет, достаю из кармана расческу, отламываю от нее зубчик и нажимаю им на гнездо коррекции времени. Аккуратно перевожу часы и оставляю их на ладони, поглядывая, как подбираются цифры к черте, за которой продолжится моя жизнь.

1988

Назад