– Этот фильм я уже видел.
– Подождите! – Девушка вскочила из-за столика. – Ну подождите же… Кто вы?
– Это трудно объяснить, – чуть помедлив, ответил мужчина.
– Да-а? – вдруг жалобно протянула она. – А можно, я… мы вам как-нибудь позвоним?
Он покачал головой.
– У меня нет телефона.
– Тогда запишите мой, – попросила девушка.
– Я запомню, – чему-то усмехнувшись, пообещал мужчина.
Девушка назвала цифры.
– Повторите.
Он повторил.
– Ну вот, – она вдруг радостно улыбнулась. – Очень простой номер, правда?
Он кивнул.
– Правда, все будет так, как вы сказали?
– Да, – ответил он.
– Обязательно позвоните, – попросила девушка. – Ну пожалуйста.
Уже у лестницы мужчина обернулся. Они смотрели ему вслед. Больше в фойе никого не было: начинался сеанс.
Выйдя на улицу, мужчина остановился, мотнул головой, глубоко вдохнул весенний уже воздух и коротко, нервно хохотнул. Потом достал из кармана сигареты, закурил. Он затянулся раз, другой, и пошел по улице, но у телефонной будки замедлил шаг и остановился.
Он постоял, поглядел на пустую кабину, медленно выгреб из кармана мелочь и нашел двушку. Зажав ее в потном кулаке, он стоял посреди тротуара, и прохожие, обходя, задевали его локтями.
1986
ТАЙМ-АУТ
Повесть
Глава I. ЧЕТВЕРГ
Еще сквозь сон чувствую, что по мне кто-то ползает и без умолку лопочет.
– И-ир, – тяну я, стараясь, чтобы голос звучал как можно противнее. – И-ир, убери Чудище. Я так не играю…
– Чудище, – откликается моя половинка с нескрываемой любовью. – Чудище, кто это? Кто это дрыхнет в четверть десятого?
– Имка! – радостно отвечает Чудище, прыгая у меня на голове.
Имка – это я, и сегодня Имке больше не спать. Встаю и, сладко потягиваясь, издаю долгий звук несмазанной двери. С недосыпу меня мотает по комнате и бьет о разные предметы.
Мы с Иркой состоим при Чудище уже полтора года. "Чудище" произошло от "Чуда" путем наблюдения за трансформацией наклонностей.
В настоящий момент это бывшее Чудо, слезши с кровати и открыв дверцы секретера, методично выбрасывает оттуда мои бумаги.
– Екатерина!
Услыхав официальное обращение, моя дочь, Екатерина Дмитриевна Скворешникова, пригнувшись, как под обстрелом, и вихляя попкой, начинает молча драпать к двери.
– Екатерина! – сурово окликаю я снова. Настигнутое Чудище останавливается и поднимает на меня свои невинные глаза. – Разве можно ЛЕЗТЬ В ШКАФ?
По глазам Чудища становится ясно, что никто в шкаф не лез. Разве может такой замечательный, послушный, милый ребенок лезть в шкаф?
– А кто это сделал? – спрашиваю я тогда с театральным жестом руки.
– Атя, – грустно признается моя честная дочь. Уходить от прямых вопросов она еще не научилась.
Я становлюсь на четвереньки, и бумаги мы собираем вместе. Мир-дружба.
На кухне, не переставая крутиться по одной ей известной траектории, Ирка сообщает: полдесятого, а еще не вскипело, не протерлось, не отжалось, не остыло, когда Чудище позавтракает, надо сразу идти гулять, иначе обедать она будет вообще черте когда, я не забыл, что сегодня зачет?
Я-то? Ну забыл.
Бухаюсь в драное кресло, открываю "склерозник" и выдаю утреннюю порцию звонков.
Звонок первый – Пепельникову: завтра сдавать текст! Не кручинься, Пепельников, ступай себе с богом, будет тебе три куплета к празднику, со слезой и историческим оптимизмом, только уж не обмани, родной, позолоти ручку… Ты видишь, Пепельников, моя муза уже зависла у антресолей, и в руках у нее, вместо лиры, обещанный тобою договор на двести рэ. И я, Пепельников, начинаю понимать, откуда столько оптимизма в советских песнях.
Нет на месте – ну и черт с тобой, позвоню потом, главное – кровь из носу начать сегодня! Дз-зынь!
– Алло!
– Дима?
Людмила Леопольдовна Косицкая – мой ангел-хранитель на грешной земле поэтического перевода: я ведь переводчик, черт возьми; связной культур, а не куплетист какой-нибудь!
– Здравствуйте, Людмила Леопольдовна!
– Здравствуй, Дима. У меня есть к тебе дельце. Но сначала выкладывай, какие новости…
Новостей уйма. Денег нет, за телефон не заплачено, надо купить картошку. "Ни дня без строчки" – это сказано прекрасно, но без учета реальности, в которую входят переезд с ремонтом. В августе закинул я своего Венслея на полку, и за два месяца так до него и не добрался. Ему-то что, он два века ждал… Но видит бог: разделаюсь с халтурой, заткну финансовую дыру и сразу осяду в библиотеке.
– Двигается помаленьку, – лукавлю я.
– Давай, милый, давай!
От радостного голоса Косицкой мне становится стыдно. Странно признаваться, но я до сих пор, как малец, боюсь огорчить ее.
Ну ничего, ничего… Как говорится, будет день – будет пища; авось и до Венслея доберемся.
А пока что под руками юлой вертится Чудище – и визжит, и кричит "Алё!", и желает лично повертеть колечко. Ирка ожесточенно натирает яблоко, и по ее съежившейся спине ясно, что в борьбе с этим стихийным бедствием, нашей дочерью, – каждый за себя.
– Извините, Людмила Леопольдовна! – кричу я, не слыша собственного голоса. – Я потом позвоню.
Будет у меня здесь нормальная жизнь, а?
– Катя, у тебя есть свой телефончик! Этот телефон НЕ НАДО ТРОГАТЬ!
Чудище немедленно начинает кривить ротик и, не забывая поглядывать в мою сторону, выдает на-гора Очень Горький Плач.
– Ни капельки не жалко! – безжалостно уверяю я. – Ни ка-пель-ки!
Чудище с воем топочет к маме.
– Кто обидел мою девочку? – не переставая тереть яблоко, интересуется мама. – Кто?
– Имка, Имка!
– Нехороший Имка. Мы за это не дадим ему тертого яблочка и вкусной кашки!
Через минуту ябеда сидит перед тарелкой и радостно размазывает содержимое по доступным предметам.
Десять часов, а день еще не начался. Куда-то я еще должен был позвонить, кроме… И раньше, чем вспоминаю, куда, уже ищу на холодильнике коряво записанный карандашом номер: Пашка!
Господи, а я-то забыл. Пашка.
Медленно накручиваю диск, уже зная, что нажму на рычаг, прежде чем начнутся гудки. Что говорят в таких случаях? И что им теперь мои слова?
Года три назад одна моя знакомая притащила в Институт белобрысого пижонистого акселерата с кожаным шнурком на шее и тетрадкой в руках. Акселерата звали Паша. Поглядывая на меня с холодноватым интересом и в буквальном смысле слова сверху вниз, он отдал тетрадку, записал мой телефон, бросил "чао" и отчалил, помахивая спортивной сумкой.
В общем, нахал.
Стихи его, аккуратно переписанные печатными буковками с редкими островками вымарок, я читал не без ехидства. Стихи были жутко вторичные – что-то такое о жизни, в которой все обман, кроме горных вершин. В общем, сопли.
Он позвонил, как договаривались, через неделю, мы сели в метро, и под шум поездов я полчаса безжалостно обгладывал косточки его строк – почти дословно повторяя выражения, в которых лет за десять до того один маститый поэт демонстрировал мне мою поэтическую немощь. Сержант, вымещающий собственные курсантские унижения на новом наборе. Акселерат сидел бледный, молчал. Один раз, переусердствовав, я поймал на себе взгляд, полный такой затравленности, что сбавил обороты.
На прощанье я милостиво предложил показывать мне то, что он будет писать. Мне понравилось быть мэтром. И вообще, сказал я, не стесняйся, звони. Он кивнул и стал запихивать в свой баул тетрадку. Тетрадка не лезла, и акселерат с силой и ожесточением ударил по ней.
Я думал, больше он не объявится.
Но он объявился – и пригласил меня на какую-то вечеринку, где должен был петь какой-то никому не известный, но, разумеется, гениальный бард. Я отказался; мы разговорились. Суждения его, в отличие от стихов, были оригинальны. Вскоре Паша стал моим приятелем.
Стихов своих он мне больше не показывал, и это меня, кстати, задевало.
Однажды он таки вытащил меня на сборище московских инопланетян конца шестидесятых годов рождения. Инопланетяне рассматривали меня с живым интересом естествознателей к неплохо сохранившемуся реликту. Юный гид, сидя в уголке, тихонько посмеивался в намечающиеся полоски усов.
Так, то исчезая, то появляясь на моем горизонте, белобрысый акселерат удивлял меня до тех пор, пока однажды, уже первокурсником журфака, не пригласил на свои проводы в армию. Я пообещал ему массу новых впечатлений – он пообещал поделиться ими через пару лет.
И вот я сижу в коридоре с аппаратом в руках и собираюсь с мужеством, чтобы набрать номер. Перед тем как отпустить диск в последний раз, делаю глубокий вдох и выдох.
– Да.
– Здравствуйте, Лев Яковлевич. Это Скворешников.
– Кто? – голос у Пашиного отца бесцветный и резкий.
– Скворешников. Я был у вас на Пашиных проводах. В армию. – Я не знаю, как еще объяснить, кто я.
– Да-да, – пауза. – Пашу, наверное, привезут завтра. – Пауза.
– Лев Яковлевич, я утром позвоню?…
– Да, конечно.
Мы молчим еще несколько секунд.
– Хорошо. До завтра.
Трубка молчит, словно пытаясь понять, что я нашел хорошего. Потом начинаются гудки.
На кухне Ирка, изнемогая, читает "Тараканище", Чудище плюется кашей, дирижирует ложкой и требует всех благ.
– Твоя дочь надо мной издевается! – чуть не плачет Ирка. – Скажи ей, чтобы съела. Ты отец или не отец?
Я отец и поэтому точно знаю: если Чудище чего не хочет, значит, так тому и быть.
– Ир, – говорю я, – оставь человека в покое. (Заодно имею в виду и себя.)
Начало одиннадцатого. Надо срочно соображать, как жить дальше. Подумав, соображаю, что для начала надо умыться. Из зеркала на меня глядит отупевшее от недосыпа, небритое существо неопределенных лет и занятий. Три пригоршни холодной воды скрашивают картину не сильно.
На жужжание электробритвы в коридор прибегает счастливое и грязное Чудище; Ирка, измочаленная утренней борьбой, сидит в кресле с учебником, у нее сегодня зачет, ха-ха.
– Никто, никто не приготовил Ирочке завтрак, – печально сообщает она.
Намек понят, и я начинаю отрабатывать свои утренние сны. Я шурую в холодильнике, одновременно излагая диспозицию: завтра с утра, возможно, похороны Паши. Поэтому за деньгами и в редакцию надо успеть сегодня. Посему – завтракаем, гуляю с Чудищем и рву когти. К шести возвращаюсь и отпускаю женушку сдавать зачет.
Казавшееся бескрайним пространство свободного дня неожиданно оказывается крохотным и безнадежно забитым.
За столом молчим. Ну, стол – это громко сказано, стол в нашу кухню не войдет; в общем приткнулись, жуем. Ирка уставилась в учебник, не выспалась еще больше моего, бедолага. И просвета не видно. Не отвлекаться! Одну строфу для Пепельникова надо бы соорудить во время гулянья – может, дальше полегче будет. Главное начать…
– О чем задумался, Имка?
– Так, – говорю. – Двести рублей привиделись.
– А-а.
Ирка понимающе хмыкает, и есть над чем. Женихаясь, я строил из себя чистого интеллектуала. Я бы, собственно, и сейчас не против – но чистыми чистый интеллектуал получает сто восемнадцать в месяц…
– Дзынь!
Мама, привет, у нас, как всегда, замот. Да нет, все в порядке. Чудище здорово – еще как! А у вас? Более-менее? Ну хорошо. Мам, все, извини, бегу.
Доглатываем чай. Без двадцати двенадцать. Аврал! Ирка, заговаривая Чудищу зубы, впихивает ее в комбинезончик, я споласкиваю чашку, хватаю тетрадку, ручку и нахожу "рыбу".
Дз-зынь!
Витька, старик, жутко рад тебя слышать. Ты сегодня дома? Я позвоню, ага? А то сейчас тут все кувырком. Извини. Ну, хоп.
– Димка, скорее, она уже парится!
– Я вот он!
Запах прелой листвы и свежего намокшего асфальта ударяет в ноздри. Засадив Чудище в песочницу, примощаюсь рядом в развилке дерева, вынимаю тетрадь. Наши цели ясны, задачи определены… Вперед!
Вот она, моя "рыба": бу-бу-б'у, бу-бу-б'у, бу-бу-б'у-бу. Трехстопный анапест, чудненько! А про что, интересно, это бу-бу? Как сценарий-то называется? "Могучая поступь державы". Отлично, как раз в размер попадает. Строчка есть.
Для скорейшего прихода вдохновения представляю себе восемь новеньких двадцатипятирублевок.
"И могучая поступь державы…"
Ну, понеслось. Это будет третья строчка. Теперь нужен глагол. Что может делать поступь? Греметь может, идти… Нет, идти поступь не может. Слышаться? "И могучая поступь державы на такой-то планете слышна". На какой? На зеленой планете слышна. Почему на зеленой? Вообще-то Земля голубая, но голубая не влезает в размер. "На прекрасной планете слышна". О!
Перечитываю: железобетон, а не стихи. Значит, годится.
Засим объявляется конкурс на лучшую рифму к слову "державы". Ржавый. Спасибо, не надо. Пижамы. Отцепись от меня! Пожары. Уже тепло. А что в четвертой? "Слышна"? Это полегче. Княжна нежна, мошна страшна. Времена, стремена, племена, семена, пламена, вымена – тьфу!
А ну-ка с разгону: "бу-бу-бу-бу, бу-бу-бу пожары, бу-бу-бу-бу, на все времена, и могучая поступь державы…"
Тут, на самом патетическом месте, меня настигает сигнал бедствия. Чудище стоит в песочнице с подозрительно задумчивым видом. Бросаю тетрадку, лечу на помощь, успеваю высадить дите под кустик. Теперь бы снова замкнуть дочурку на песочницу и добить строфу.
Я перечитываю написанное и тихо матерюсь. Как не крути, а если могучая поступь слышна всей планете, это – землетрясение. Вздохнув, превращаю могучую поступь в мирную и снова топаю от печки: "бу-бу-бу-бу, бу-бу-бу пожары, и отныне (молодец, Димочка!) на все времена будет мирная поступь державы на прекрасной планете слышна!"
Теперь осталось разобраться с пожарами, и строфа готова. Последним напряжением бровей рожаю катастрофическое "отгорели сражений пожары…" – и сажусь перечитывать написанное со шкодливым чувством безнаказанности: моей фамилии под этим ни в каком случае не будет, подпишусь, по месту жительства, Бескудниковым – и концы в воду. Настроение заметно улучшается.
Полпервого, пора и честь знать. Мы медленно шагаем к подъезду. Чудище крепко держит меня за палец. Дома, стараясь не замечать дыма коромыслом, я забрасываю канцпринадлежности в "дипломат".
– Ир, – напоминаю уже от дверей, – буду к шести.
Ирка кидает на меня прощальный взгляд, одновременно декламируя считалку, раздевая Чудище и принюхиваясь к запахам на кухне. Бедняга, как она со всем справляется? Мелькнув, этот вопрос исчезает без следа, едва я снова вылетаю на воздух. Теперь сначала получить деньги, потом в редакцию – и на телефонный узел. Вперед, вперед!
До метро из наших губерний ехать полчаса, надо провести их с пользой. Было бы нехудо, например, забацать еще одну строфу. Но, как ни тужусь, не могу вспомнить даже ту, что забацал утром. Помучавшись, выбрасываю белый флаг, тупо разглядываю расставленные вдоль шоссе натюрморты… Автобус трясет, и болит изнасилованная моя голова, и медленно ворочаются в ней культяпки мыслей – о протекающем кране, о телефоне и справке из ДЭЗа, о рублях, которые должен я и которые должны мне; вспоминаю, что так и не позвонил Косицкой.
Пашина смерть внезапно является мне в страшной своей ясности: вот я еду в автобусе, поручень холодит ладонь, за стеклом рыжий сентябрьский день – а его нет и никогда не будет больше.
К конечной я засыпаю и просыпаюсь только на улице от собственной неровной походки. Надо, черт возьми, когда-нибудь выспаться!
Институт, в котором я получаю свои аспирантские денежки, прячется в старом особнячке с аккуратной табличкой у модерновых дверей. Особнячок совсем маленький, но чтобы добраться до кассы, надо преодолеть несколько простых лестниц, одну винтовую и пяток коридоров самой прихотливой геометрии.
У окошка, разумеется, очередь – первый день выдачи. Делать нечего: становлюсь в хвост, вынимаю тетрадь и перечитываю четверостишие про мирную поступь. Острое желание схватить автора этой бредятины за грудки и долго бить об стену головой вспыхивает во мне. Потом вспоминаю, что автор– я, и всякое желание пропадает вообще. Понимаю, что дело худо, и возбудить себя на продолжение никакой поступи мне не удастся.
– Работаете? – с уважением интересуется вставшая позади полноватая дама, кажется, с немецкой кафедры. Я киваю, улыбаясь рассеянно, как и полагается художнику в минуты полета духа. Мгновение сатана подначивает меня показать этой специалистке по трубадурам, над чем я работаю – и посмотреть на выражение ее лица, но я подавляю искушение.
– Не буду мешать, – интеллигентно произносит дама и понимающе улыбается. Ну-ну…
Тут я вспоминаю, что еще не дозвонился Пепельникову и, застолбив место в очереди, бросаюсь бежать по коридорам. Через пару минут достигаю вахты.
Вахтерша на просьбу позвонить с казенного аппарата только что не рвется с цепи. Ладно, удавись ты у своих ключей, у меня двушка есть.
– Алло! Пепельникова будьте добры.
– Секундочку.
В трубке – веселый женский смех и сладкий баритон, на ходу досказывающий солененькое.
– Слушаю… – говорит наконец баритон, поигрывая в нижних регистрах.
– Это Скворешников. Здравствуй, Костя.
– А, Димочка. Привет-привет.
Разговаривает со мною Пепельников так, словно он артист оперетты, а я его поклонница и каждый день встречаю у дома с букетиком нарциссов. Между тем, мы всего лишь бывшие одноклассники.
– Я по поводу песни.
– Жду, Димочка ("Почему Димочка?"). Жду с не-тер-пе-ни-ем.
Я почти вижу, как он подмигивает девочкам в персональном, обклеенном собственными афишами кабинете.
– Послезавтра тебя устроит? – спрашиваю.
– Крайний срок, Димочка, – снисходит он после паузы.
– В общем-то, почти все готово, – говорю. – Но хотелось бы еще поработать…
Черт возьми, чего я расшаркиваюсь!
– Поработай, – снова снисходит постановщик юбилейных концертов, и мы прощаемся.
На душе гадко. После пепельниковского баритона хочется вымыть уши. И вообще – получу двести рэ (тьфу-тьфу!), и больше на эти кисельные берега – ни ногой!
– Спасибо, – осклабляюсь я вахтерше, и под глухое рычание в спину бегом начинаю третье за день восхождение – у нас хоть и доцентура, Веймар и "озерная школа", а пропустишь очередь – простоишь второй раз как миленький!
Успеваю впритык – хорошо хоть бежал не зря – и с нежнейшей улыбкой всовываю голову в амбразуру. Никому не улыбаются так, как кассиру вдень выдачи. Расписываюсь, отхожу, чтобы запихнуть бумажки в кошелек, – и попадаюсь. Тонкий знаток Джона Рида, доцент Копылова вцепляется в мой локоть железной лапкой и не отпускает до тех пор, пока я не перекладываю из ее сумы в свой "дипломат" увесистую папку – на рецензирование. А куда прикажете деваться? Доцент Копылова проедает плешь за пять минут, это проверено. Отобьешься – проест ее твоему научному руководителю, завкафедрой, далее везде. Лучше не связываться.
"Очень срочно". А папочка – кило на полтора!
Ладно, черт с ней; теперь – в редакцию!
Но не тут-то было: на винтовой лестнице в мой локоть опять вцепляются. Прошу любить: наша профсоюзная жрица, Тинатина Константиновна. Эта могла бы и не вцепляться: при ее комплекции разминуться с ней на винтовой лестнице невозможно.