Когда солнце склонилось к закату и море под бледно-зеленым небом стало отливать золотом, я положил пустой стакан в выемку в скале и вскарабкался на утес еще выше, откуда передо мной открылся весь водный простор. И поймал себя на том, что в этом зловещем, но неверном свете внимательно высматриваю что-то вдали. Что же я там высматривал? А свое морское чудовище.
Назавтра я около девяти часов утра уже входил в церковь. Добрался я до нее кружным путем — сперва углубился в скалы за шоссе, потом круто свернул среди кустов утесника в сторону отеля «Ворон», пересек болото, не доходя фермы Аморн, миновал три поля и три живые изгороди и к Нэроудину подошел по шоссе не от моря, а сдругого конца. Таким образом, я ни разу не оказался частью «вида», открывающегося из окон «Ниблетса». Я убеждал себя, что Хартли может и не прийти в церковь; однакорешил, что только там и стоит ее подождать, посколькурассчитывать, что она придет в Шрафф-Энд, и вовсе не приходится. В церкви, конечно, не было ни души, но совчерашнего дня кто-то там побывал и поставил на алтарьбольшую вазу с белыми розами, которые своим ароматом дразнили меня, будя смутные, несвязные, не предусмотренные рассудком опасения. Время претерпело подводный сдвиг, я чувствовал, как темные обломки далекогопрошлого шевелятся в его глубине и постепенно всплывают на поверхность. В полуобморочном состоянии я сидел и читал Десять заповедей, едва различимо начертанныхна потемневшей доске позади роз, стараясь особенно не вчитываться в седьмую и десятую, стараясь не ждать сминуты на минуту появления Хартли. Солнце ярко светило сквозь высокие, скругленные сверху, зеленоватые, с частыми переплетами церковные окна, и от этого в обширной комнате — а как же иначе ее и назвать — былонеуютно и жутко. Тут набралось изрядное количествопыли, она лениво взлетала и кружилась в солнечном свете, и запах роз мешался с пылью и с застарелым запахомдерева и плесени, и церковь казалась покинутой, оченьпустой и не совсем реальной — самое подходящее место для необычной, знаменательной встречи. Мне стало страшно. Может быть, я боялся Фича?
Я прождал в церкви больше часа. Ходил взад-вперед. Внимательно прочел все памятные доски на стенах. Нюхал розы. Прочитал несколько мест из отвратного нового молитвенника (не мудрено, что церкви пустуют). Разглядел вышитые подушечки для коленопреклонений, сработанные местными дамами. Влезал на скамьи и глядел в окна.
Думал о бедняге Молчуне, что лежит там, на кладбище, почти такой же бессловесный, как при жизни. Минут в двадцать одиннадцатого решил, что нужно выйти на воздух. Я допустил ошибку — зачем было прятаться в церкви, когда Хартли могла в открытую ходить по улицам? Желание увидеть ее было так сильно, что я чуть не стонал. Я выбежал из церкви, вышел за железные ворота и сел на скамью, откуда, оставаясь невидимым с горы, мог видеть кусок маленькой «главной улицы». Через несколько минут я увидел, что по противоположной ее стороне плетется женщина, похожая на Хартли. Говорю «плетется», потому что именно так я впервые воспринял ее здесь в образе старой женщины, когда еще не знал, кто она, и этот же образ старой женщины явился мне сейчас. Я вскочил со скамьи и пошел за ней следом. Переходя улицу, она оглянулась, увидела меня и прибавила шагу. Да, это была Хартли, и она от меня убегала! В лавку она не вошла, а метнулась за угол, в переулок, ведущий к «Магазину для рыбаков». Я бегом добежал до угла, но ее уже нигде не было видно. Я заглянул в магазин, но там ее не было. Я чуть не взвыл от отчаяния. Я пробежал весь переулок до конца, где за кучкой необитаемых домиков была калитка, выходящая на окаймленный деревьями луг. Пересечь его она еще не могла. Неужели зашла в один из домов? Я побежал обратно и тут заметил узкий проход, темную щель между двумя глухими стенами. Я пробежал ее, спотыкаясь о рассыпанный гравий, и, круто свернув, оказался в квадратном замкнутом пространстве между низких оштукатуренных стен задних двориков, где взор радовали переполненные помойные ведра, старые картонки и сломанный велосипед. И там, посреди этого добра, неподвижно стояла Хартли. Она стояла возле торчащей из земли невысокой скалы, такой же блестящей и желтой, как те, что окружают мой дом.
Она смотрела на меня словно в трансе, без улыбки, покорно и спокойно, но видно было, что внутренне она вся дрожит, как загнанный зверь. В руках она держала корзинку и сумочку, черная тень от стены, падая во дворик, скрывала ее ноги, рассекала надвое скалу и придавала композиционную цельность всей картине. Сегодня на Хартли было синее бумажное платье с густым рисунком из белых ромашек, а поверх него мешковатая коричневая вязаная кофта, хотя утренняя прохлада уже сменилась жарой.
Я подбежал к ней и схватил ее не за руку, а за ручку корзины. Эта погоня с ее внезапным концом обоих нас напугала.
— Ох, Хартли, зачем ты так, не убегай от меня, это безумие, слава Богу, что я тебя нашел, а то я бы просто рехнулся. Нам надо поговорить, пойдем в церковь, пожалуйста.
Я потянул за ручку корзины, и она пошла впереди меня по узкому проулку.
— Ты иди в церковь, я приду, когда побываю в лавке. Да, обещаю.
Я вернулся в церковь. После этой погони, после этого жуткого замкнутого пространства с помойными ведрами, скалой и велосипедом я и сам весь дрожал. Она пришла через десять минут. Я взял у нее из рук тяжелую корзину. Я не знал, как себя вести, нас разделял неодолимый барьер замешательства, а главное — страха. Если б какая-то благодать, ниспосланная свыше, претворила всю эту боль в душевное понимание, в знаки любви! Но благодати не было, ни в каком смысле. Я ощущал неистовое желание коснуться Хартли, обнять ее, но это казалось неосуществимым, словно требовало сверхъестественной физической силы. Мы сели на прежнее место, она — в ряду впереди, вполоборота ко мне.
— Зачем ты пряталась? Я так не могу. Мы должны... должны как-то сладить с этой ситуацией... я сойду с ума...
— Чарльз, прошу тебя, не будь таким... и пожалуйста, не являйся к нам так неожиданно...
— Виноват, прости... но мне нужно тебя видеть... я же тебя не забыл. А что мне, по-твоему, делать? Мы должны хотя бы стать друзьями, раз появилась такая возможность. Конечно, против твоей воли я не пойду... Нет, послушай, может, ты и твой муж наведаетесь ко мне, ну хотя бы завтра в шесть часов... ну в пять или в семь, когда вам удобнее. Выпьем по стаканчику, покажу вам мой забавный дом. Давай?
Хартли сидела сгорбившись, голова ее ушла в плечи, смятый воротник синего платья подпирал прическу. Она смотрела в землю, почти скрытая спинкой скамьи.
— Ты на нас не рассчитывай, то есть не ходи к нам, и нас не приглашай, мы в гости не ходим.
— Да не в гости...
— Незачем нам так... только оттого, что мы... и пожалуйста, не бегай за мной по улицам, люди увидят.
— Это ты от меня убегала, ты спряталась...
— В здешних местах люди не устраивают приемов только потому, что живут по соседству. Каждый живет сам по себе.
— Но меня-то ты давно знаешь! И не нужно никаких «приемов», если под этим ты подразумеваешь всякие нелепые формальности, я и сам их терпеть не могу. Хартли, я так не согласен. Можешь ты наконец объяснить!
Теперь Хартли смотрела на меня. Я заметил, что сегодня губы у нее не накрашены, и это помогало мне видеть ее, видеть в ней, старой, ее молодую. Ее усталое, бледное, все в морщинках круглое лицо было очень печально какой-то покорной печалью, какой я не видел в нем даже в тот день, когда она расставалась со мной навсегда. Но была в этой печали и решимость, чуть ли не настороженность, и взгляд внимательный, живой, а не туманный. Она извлекла на свет свои красные, немного распухшие руки и попробовала расправить смятый воротник платья.
— А что тут объяснять, к чему мне...
— Ты хочешь сказать, что я веду себя не по-джентльменски?
— Да нет же. Ну ладно, мне надо идти к парикмахерше.
— Тогда-то я вел себя по-джентльменски, и вот что получил за труды! Я тебя не торопил. Я верил тебе, когда ты говорила, что выйдешь за меня замуж. Я любил тебя. И люблю. Ну да, ты тогда сказала, что не можешь мне верить, что я тебе изменю и все такое, о Господи! Может, ты и сейчас так думаешь — что не можешь мне довериться... Но уверяю тебя, никаких женщин у меня нет, я один, совсем один... Я хочу, чтобы ты это знала.
— Можешь этого не говорить, это не имеет значения...
— Да, но пойми меня правильно. Я только хочу, чтобы ты знала, что я — это просто я, такой же, как был всегда, так что беспокоиться не о чем.
— Мне надо идти к парикмахерше.
— Хартли, ради Бога... Ну хорошо. И правда, к чему тебе что-то объяснять? Хочешь, чтобы я ушел и больше не пытался тебя увидеть?
Я, конечно, задал этот вопрос не для того, чтобы услышать «да», и не услышал.
— Нет, этого я не хочу. Я сама не знаю, чего хочу.
От того, как безутешно это прозвучало, какую тоску я наконец уловил в ее словах, мне стало намного легче и голова прояснилась.
От того, как безутешно это прозвучало, какую тоску я наконец уловил в ее словах, мне стало намного легче и голова прояснилась.
— Хартли, милая, тебе же хочется со мной говорить. Столько есть о чем поговорить, верно? Я не сделаю тебе ничего плохого. Тогда, давно, моя любовь к тебе была путаная, в ней много было такого, чего теперь нет, так что теперь все может быть лучше и мы вроде как все-таки возьмем свое. Понимаешь? Теперь мы можем действительно быть друзьями. И мне, право же, хочется поближе узнать твоего мужа. — Тут я почувствовал, что нужно добавить: — Он мне, кстати сказать, сразу понравился. — Это прозвучало фальшиво. Хартли снова сгорбилась за спинкой скамьи. — Так или иначе, говорить нам необходимо. Я столько всего хочу тебе рассказать, пока есть время. И тебя расспросить. Не о том, что случилось тогда, нет, о тебе, и как ты жила, и о... Титусе. Я бы так хотел его увидеть. Может быть, я сумел бы ему помочь.
— Помочь?
— Ну да. Например, в материальном отношении, или... я хорошо знаю жизнь, Хартли, во всяком случае, некоторые ее стороны. Кем он хочет быть, чем интересуется?
Хартли глубоко вздохнула и потерла щеки своими красными руками. Достала платок с пятнами от губной помады — глаза ее были полны слез.
— Хартли, милая...
— Он ушел, убежал, исчез, мы не знаем, где он. Мы почти два года ничего о нем не знаем. Он пропал.
— О Господи! — Такой лукавой и подлой может быть душа человека, что я возрадовался: у Хартли, оказывается, есть вполне понятная причина для горя, и она сказала мне об этом, и плакала об этом при мне. Вмиг родилось сострадание, духовная связь.
— Я так тебе сочувствую. Но разве его нельзя найти? Вы в полицию обращались? Пропавших без вести очень часто находят. Я бы и тут мог помочь.
Хартли утерла слезы, достала из сумки зеркальце и пудреницу и подпудрила щеки под глазами. Сколько раз я видел, как женщины пудрятся. Хартли на моих глазах совершила этот маленький ритуал тщеславия впервые. Она сказала:
— Помочь ты не можешь и, пожалуйста, не пробуй. Лучше оставь нас в покое.
— Хартли, я тебя в покое не оставлю, так что ты уж смирись с этим и придумай какой-нибудь гуманный способ обращения со мной! Или ты боишься снова в меня влюбиться?
Она встала, взяла корзину, стоявшую рядом со мной, и бросила в нее сумочку. Я подошел и крепко обнял ее за плечи. Мне показалось, что я совершил невозможное. На минуту она нагнула голову и быстро потерлась лбом о мою рубашку. Я ощутил жар ее тела. Потом, оттолкнув меня, она пошла к выходу. Я за ней.
— Когда я тебя увижу?
— Пожалуйста, не надо, ты нас только растревожишь, и, пожалуйста, не пиши.
— Хартли, ну что это? Дай себе немножко воли, разреши себе немножко меня любить, ничего плохого от этого не будет. Или ты думаешь, что я и впрямь важная птица? Вовсе нет. Просто я твой самый старый друг.
— Ничего не делай. Я тебе напишу. Потом. — Обещаешь?
— Да. Я напишу. Только не приходи.
— А почему, не хочешь объяснить?
— Нечего тут объяснять. Не ходи за мной, пожалуйста. — И ушла.
«Дорогая Лиззи, я как следует обдумал твое милое и умное письмо, а также и то, что ты сказала в нашем разговоре у башни. Я должен просить у тебя прощения. Наверно, ты все-таки права. Я тебя люблю, но, возможно, моя «абстракция» (как ты выразилась) ни для тебя, ни для меня не есть лучший способ проявить эту любовь. Для нас обоих она, вероятно, обернулась бы только путаницей и огорчениями. Вполне возможно, что твои подозрения относительно меня оправданны, и не ты первая их высказываешь! Пожалуй, слишком беспокойным я стал донжуаном. Так что давай переиграем. Вывод этот не такой уж печальный, и будем смотреть на вещи трезво, тем более что на карту поставлено и счастье третьего лица. Твои отношения с Гилбертом очень тронули меня и взволновали. Конечно же, они достойны уважения, ведь такое легко не дается. Не все ли равно, как это назвать, лишь бы люди любили и лелеяли друг друга и были друг другу верны. Как правильно ты это заметила! Ты усомнилась в моей способности хранить верность, и я готов разделить твои опасения и сам склоняюсь к мысли, что лучше нам не рисковать. Даже хорошо, что мы не уточняли наших планов. Счастье наше, что нам и так неплохо, а нашу прежнюю нежную дружбу, ныне возобновленную, мы можем рассматривать уже как бесплатное приложение. Да, хватит с нас и тревог, и путаницы. Ты совершенно права. Я обещаю уважать твои мнения, и твои желания, и права моего старого друга Гилберта! Как ты и сказала, очень важно, чтобы мы все трое симпатизировали друг другу; и будем, как ты предлагаешь, черпать радость в свободном, не отравленном эгоизмом общении. Так что прошу тебя, забудь мое безрассудное письмо, на которое ты откликнулась так разумно и мужественно, а также мой несколько деспотичный тон во время нашей последней встречи! Мне повезло, что у меня есть такие друзья, как ты и Гилберт, и, чтобы сохранить их, я твердо намерен проявить здравый смысл и, надеюсь, великодушие. С радостью думаю о скорой встрече с вами в Лондоне, где мне в ближайшее время нужно побывать. Я вас тогда извещу. А пока примите мои самые лучшие пожелания и мои, хоть и запоздалые, поздравления. Будь здорова, крошка Лиззи, и не забывай меня.
Твой старый друг Чарльз».
Вот какое письмо, смесь искренности с притворством, я написал Лиззи в тот день, когда второй раз виделся с Хартли в церкви. Домой я тогда вернулся сам не свой от горестной растерянности и, проведя сколько-то времени в бесплодных размышлениях о том, как же теперь быть, решил, что для начала имеет смысл разделаться с Лиззи. Это не требовало внутренней борьбы, вся задача состояла в том, чтобы написать соответствующее письмо и на время, потребное для его сочинения, заставить себя думать о Лиззи. Как изменилось все мое существо за последние дни, доказывал тот факт, что моя «абстракция» теперь казалась мне идиотской выдумкой, от последствий которой меня спас здравый смысл самой Лиззи, и за это я благословлял ее. Пламя, вырвавшееся из прошлого, спалило дотла все мои умозрительные выкладки. За эти два дня (бесконечные, как месяцы) одно мне стало ясно: как прав я был, полагая, что в моей жизни была всего одна настоящая любовь. Словно я в каком-то духовном смысле действительно давным-давно женился на Хартли и не имел даже права думать о других женщинах. Я, конечно, всегда это знал. Но, увидев ее вновь, с особенной силой почувствовал, как безраздельно ей принадлежу; невзирая на утонченную жестокость наших судеб, невзирая на всю очевидность, мы принадлежим друг другу.
Пока я писал письмо, мне и впрямь удалось сосредоточить мысли на Лиззи, подумать о ней великодушно, смиренно и ласково. Я вспомнил ее сияющее смеющееся лицо тех времен, когда мы столько смеялись по поводу ее влюбленности в меня. Как ни нелепа была моя «абстракция», я, возможно, совсем непреднамеренно приобрел в Лиззи друга, чья верность и участие даже могут мне когда-нибудь пригодиться. Но сейчас надо подготовиться к решающей битве, не оставить ничего второстепенного, никаких проблем, неясности, требующей обсуждения, писем, визитов. Нет у меня ни сил, ни времени на эту канитель, и не застраховаться от нее было бы преступлением. Мой намек насчет приезда в Лондон был, разумеется, всего лишь уловкой, чтобы Лиззи не вздумала махнуть ко мне. Появления на моем пороге Лиззи с ее эмоциями я бы сейчас просто не выдержал. Все мои прежние интересы были начисто сметены, и на белом открытом пространстве будущего осталось теперь только одно. Так пусть крошка Лиззи побудет пока на хранении у Гилберта, теперь я даже к нему мог проявить снисхождение. Мимоходом я спросил себя, не есть ли это новое, почти безразличное великодушие первый симптом той новой, очищенной, формы существования, которую сулит мне возвращение Хартли? Не суждено ли ей, видимой, но неприкосновенной, любимой, но не моей, сделать из меня святого? Как странно, как знаменательно, что именно сюда я приехал раскаиваться в себялюбии! Не в этом ли конечный смысл моего мистического брака с единственной моей любовью? Идея заумная, но в ней была своя глубинная логика, и питала ее полная невозможность выбора. В самом деле, какой иной путь мог я избрать?
Я, конечно, сознавал, что моя заумная идея хороша уже тем, что за ней утешительным призраком маячит счастье, хоть и порядком истонченное и хилое. Другие возможности, тесно связанные с ужасом недавних событий, были и не столь туманны, и не столь приятны; и к тому же меня снедало желание действовать, не озаренное моим стремлением к святости. Но что я мог сделать? Предпринять поиски Титуса? На мой центральный вопрос я хотя бы имел теперь ответ: Хартли несчастлива. Но за этим вставал новый центральный вопрос: почему она несчастлива? Только ли потому, что пропал ее сын, или есть и другие причины? Почему она отказалась от моей помощи, почему избегает меня? Или наивно было ждать каких-то излияний от женщины, которую я не видел больше сорока лет? Я-то сохранил ее в себе живою, но что, если для нее я только тень, полузабытый школьник? Нет, в это я не мог поверить. А может быть, наоборот — она до сих пор так меня любит, что не надеется на себя и потому не хочет видеть? Может, вообразила, что у меня есть красивые, нарядные любовницы, и боится извести себя ревностью к ним? Как она оказалась на приморском шоссе в тот вечер, когда Розина вдруг осветила ее своими фарами? Хотела высмотреть меня, что-нибудь выведать?