Роберт Бернс - Райт-Ковалева Рита Яковлевна 20 стр.


Она непрестанно посылает Бернсу «на отзыв» эти ни на что не похожие вирши. Бернс в душе и сердится и обижается. Подчас у него пропадает охота делиться с миссис Дэнлоп своими мыслями и стихами — неужто она не видит разницы между ним и Дженни? Но кому же, если не миссис Дэнлоп, показывать свои произведения? Песни он посылает Джонсону, их поет Джин, но ему непременно надо показать все, что он пишет, человеку образованному, начитанному, посоветоваться с ним, поспорить. Здесь, в Дамфризе, он еще ни с кем не знаком, а о своих соседях по ферме он пишет, что «прозу они знают лишь по молитвам и псалмам и ценность ее определяют, как свою домотканину, — на локти; что же касается муз, то они имеют о поэте такое же понятие, как о носороге...».

Поэтому встреча с громкоголосым добродушным капитаном Ридделом очень обрадовала Бернса.


В первый же вечер, который он провел с Ридделом у громадного камина за стаканом отличного хереса, он понял, что теперь ему есть с кем делиться своими замыслами, есть кому читать свои стихи. Оказалось, что капитан неплохо играет на скрипке и даже сам кое-что сочиняет. Для Бернса это было просто кладом: наконец он сможет прослушать все мелодии, которые ему посылает Кларк, и те мотивы, которые он собрал и по-своему, без аккомпанемента, записал во время поездок по Шотландии. Риддел по совету Бернса подписался на весь «Шотландский музыкальный музей» и первый же том отдал переплести вперемежку с пустыми страницами, на которых Бернс обещал записать историю каждой песни и стихи, не вошедшие ни в одно издание.

Риддел искренне привязался к Бернсу. Он отдал ему в полное распоряжение свой «Эрмитаж» — небольшой домик, увитый зеленью, где в холодные дни можно затопить низкий кирпичный камин и разложить рукописи на широком каменном столе, — Риддел уверял, что этот камень некогда служил надгробием храброму рыцарю.

К сожалению, у Бернса почти не было времени «отдаваться служению музам»: он писал, что «только в светлые промежутки кладет свою мозолистую ладонь на затянутую паутиной лиру, как старуха на колесо своей позабытой старой прялки...».


Осень выдалась дождливая, и, хотя яблоки успели снять и продать вовремя, урожай зерновых частью пропал. Постройка дома шла медленно: то не хватало материалов, то нельзя было достать рабочих. К вечеру Бернс от усталости еле мог добраться до постели. Но он так ненавидел «плаксивый визг жалоб», что в письмах, — а он писал их очень много, — всегда слышишь его уверенный, спокойный голос.

Джин терпеливо ждала его в Мохлине, а когда они не виделись, писала ему письма аккуратным мелким почерком: никто не знал, как она тайком училась писать красиво, чтобы Роберту было приятно читать ее письма. Все его ответы она тщательно прятала в сундучок и по сто раз перечитывала, пока не выучивала наизусть:

«Дорогая моя любовь!

Прочел твое милое письмо с таким удовольствием, какое ни одно письмо, кроме твоего, мне доставить не может. Всю прошлую ночь видел тебя во сне. Увы! Боюсь, что пройдет еще недели три, прежде чем я смогу надеяться на радость встречи с тобой. Жатва кончается, осталось снять еще немного, но сегодня сложили два стога, и я устал как собака.

Пожалуй, возьми у Гильберта круг свежего сыру и перешли мне...

Только что посоветовался со своей старой соседкой насчет столового белья, и она говорит, что можно достать самое лучшее по два шиллинга ярд...

На днях буду в Дамфризе и справлюсь там о ценах. Надеюсь, что твои новые платья уже шьются и будут готовы к моему приезду домой. Наконец, после долгого раздумья, я написал письмо мистеру Грэйму, комиссионеру акцизного управления, и послал ему целую пачку стихов вдобавок. Кстати, раз я уж заговорил о стихах: мне в руки попала прекрасная мелодия, на которую надо было написать слова для джонсоновского собрания...»


Вот слова, написанные Бернсом на эту прекрасную мелодию:

Джон Андерсон, мой друг Джон,
Подумай-ка, давно ль
Густой, крутой твой локон, Джон,
Был черен, точно смоль.

Теперь ты стал не тот, Джон,
Ты знал немало вьюг.
Но будь ты счастлив, лысый Джон,
Джон Андерсон, мой друг!

Джон Андерсон, мой друг Джон,
Мы шли с тобою в гору,
И столько славных дней, Джон,
Мы видели в ту пору.

Теперь мы под гору бредем,
Не разнимая рук.
И в землю ляжем мы вдвоем,
Джон Андерсон, мой друг!

Если бы Бернс написал одну только эту песню — имя его запомнилось бы навеки: так неотделимо, плавно и прочно легли слова на старый мотив, так передана в них спокойная и вечная любовь двух состарившихся вместе людей.

Джин поет эту песню вечером у большого стола на кухне. Ей подпевают мать и младшая сестра Роберта Нэнни. Каждый думает о своем: Нэнни — о том, как она уедет из дому вместе с Джин на ферму Роберта, мать — о прошлых годах, о покойном муже. А Джин — о том, что Роберту надо бы только писать песни и стихи, а он вместо этого должен через силу сочинять просительные письма важным эдинбургским господам.


Мистер Грэйм получил письмо Роберта с оказией, и это письмо очень огорчило Грэйма и его жену. Грэйм помнил Бернса таким, каким он его видел за столом герцогини, — его сильные плечи, гордую посадку головы, красивый голос, непринужденные, сдержанные манеры, его удивительную улыбку и яркие, живые глаза. Настоящий джентльмен, хорошо воспитанный, образованный. А тут письмо с бесконечными оговорками, с извинениями «за беспокойство», с уверениями в том, что Грэйм — его благодетель, что он вечно ему обязан... Неужели Бернс не понимает, что не он должник тех, кто ему хочет помочь, а все они в долгу у него? Всей Шотландии должно быть стыдно, что ее поэт бьется в тисках нужды, что ему надо, кроме тяжкого труда на ферме, еще взвалить на себя обязанности акцизного, объезжать за неделю округу чуть ли не в двести миль и возиться с длиннейшими отчетами, вместо того чтобы писать стихи. И хотя Бернс пишет в этом письме, что, если он поступит на службу, это будет содействовать его поэтическим планам и он сможет осуществить «замысел сельской драмы», так как его «странствия по служебным делам будут чрезвычайно благоприятны для изучения оригинальных черт человеческой природы», мистер Грэйм отлично понимает, какое это заблуждение.

Но он сделает для Бернса все, о чем тот просит. Пусть у «Барда Каледонии» будет по крайней мере одна твердая опора — пятьдесят фунтов в год и, если повезет, фунтов двадцать премиальных...

4

Последний раз Роберт был в церкви в Мохлине, когда их брак с Джин признали «действительным и законным». Он тогда уплатил гинею в пользу бедных, пожал руку священнику, «папаше Оулду», удивляясь, что старик встретил его так ласково, словно забыл и его «прегрешения» и его сатиры. Роберт ушел из церкви с облегчением и, наверно, подумал, что больше ему ходить туда не надо.

Но 5 ноября 1788 года, в сотую годовщину так называемой «славной» революции, новый арендатор Эллисленда, почетный гражданин города Дамфриза и будущий акцизный этого же округа решил пойти в церковь на торжественный молебен.

Очевидно, Бернсу хотелось и на соседей посмотреть, а может быть, и себя показать, вернее — показать, что он такой же благомыслящий человек, как и окружающие его люди: мелкие торговцы, владельцы небольших поместий и арендаторы других ферм. С тех пор как он взял в аренду Эллисленд и женился на Джин, он все время заставлял себя «быть как все»...

Он сидел в церкви, серьезный, нарядный, в жилете с красивыми янтарными пуговицами и с дорогой булавкой в шейном платке.

Сначала он спокойно слушал молитвы, думая о чем-то своем и негромко подтягивая пению псалмов. Но когда началась проповедь, он выпрямился, нахмурился и стал внимательнее вслушиваться в речь достопочтенного пастыря.

Какая наглость... Говорить о несчастном доме Стюартов так грубо, так оскорбительно... Называть их «кровавыми тиранами», презрительно издеваться над этим несчастным мальчишкой — слабовольным, добрым Чарли Стюартом, который был игрушкой в руках хитрых интриганов. И эти льстивые, притворные похвалы теперешнему королю и всему царствующему дому — ганноверской династии, где нет ни одного мало-мальски способного, умного человека! Пусть Стюарты в свое время действительно были тиранами, — а кто из королей не был? Разве эпитеты «кровавый» и «тиранический» не могут быть отнесены с той же справедливостью к династии Тюдоров или Йорков да и к ганноверской династии, которую так превозносит проповедник?

В тот же вечер Бернс пишет об этом длинное письмо редактору «Эдинбургских вечерних курантов».

В конце письма он прямо говорит о том, как сейчас американские колонисты радуются, избавившись от тирании английского короля. «Кто бы мог поверить, сэр, что в наше просвещенное время, время широких взглядов и утонченных чувств, когда мы по справедливости столь ревностно и щепетильно относимся к нашим правам и свободам и с таким возмущением думаем даже о памяти тех, кто мог бы их ограничить, — кто мог бы предположить, что некий народ возмутится не только против нашего монарха, но и против всего нашего законодательства в целом, жалуясь на те же самые притеснения и ограничения, — и почти в тех же словах, в каких наши предки жаловались на династию Стюартов!..

В тот же вечер Бернс пишет об этом длинное письмо редактору «Эдинбургских вечерних курантов».

В конце письма он прямо говорит о том, как сейчас американские колонисты радуются, избавившись от тирании английского короля. «Кто бы мог поверить, сэр, что в наше просвещенное время, время широких взглядов и утонченных чувств, когда мы по справедливости столь ревностно и щепетильно относимся к нашим правам и свободам и с таким возмущением думаем даже о памяти тех, кто мог бы их ограничить, — кто мог бы предположить, что некий народ возмутится не только против нашего монарха, но и против всего нашего законодательства в целом, жалуясь на те же самые притеснения и ограничения, — и почти в тех же словах, в каких наши предки жаловались на династию Стюартов!..

Скажу в заключение, сэр: пусть каждый, кто способен пролить слезу над множеством бед, уготованных человечеству, пожалеет династию, не менее славную, чем многие династии Европы, и претерпевшую несчастия, неслыханные доселе в истории. И пусть каждый британец и особенно каждый шотландец, который когда-либо с почтительным состраданием взирал на немощи престарелого родителя, опустит завесу над роковыми ошибками королей своих предков».

Казалось бы, странно, что Бернс, бунтарь, которого никак нельзя заподозрить в монархических симпатиях, вдруг с таким жаром заступается за династию Стюартов. Но для него Стюарты были не «помазанниками божьими», не «коронованными особами» и «славный принц Чарли» не наследником престола. Просто их имя, их борьба в изгнании за возвращение на родину стали уже отвлеченным символом шотландской независимости, а поэтическая и грустная судьба Марии Стюарт, вдохновившая и немца Шиллера и поляка Словацкого, стала символом женской прелести, молодой жизни, принесенной в жертву зависти и жестокой, кровавой тирании. Для Бернса Стюарты стали такой же легендой, как старый король Койл, будто бы царствовавший в его родном Эйршире,

Где в память Койла-короля
Зовется исстари земля...

Все связанное с историей Шотландии, с борьбой за независимость было дорого Бернсу. Даже лиловые шапки татарника были для поэта не просто бурьяном:

Я при уборке ячменя
Щадил татарник в поле.
Он был эмблемой для меня
Шотландской древней воли.

Пусть родом,
Доходом
Гордится знатный лорд, —
Шотландской,
Крестьянской
Породой был я горд...

И, гордясь своей «шотландской породой», Бернс не мог допустить, чтобы издевались над традициями, над легендарным прошлым его родины.

Но еще больше Бернсу в этом письме хотелось восстановить историческую перспективу. Он непременно должен был высказать непреложную истину о том, что народ всегда радуется избавлению от тирании королей.

В ответ на сетования миссис Дэнлоп по поводу психического заболевания короля Георга он откровенно говорит:

«Что же касается К. Г. [короля Георга], которому вы так соболезнуете в вашем письме из Морэма (как видите, я прочел обе страницы, наперекор вашим язвительным предположениям!), то я не знаю, не выиграл ли он на этом, потому что слыть сумасшедшим гораздо более почетная репутация, чем слыть дураком».


Миссис Дэнлоп не обижается на поэта за эти письма, она знает, как все ее семейство любит Бернса. Ее сын, майор Дэнлоп, который ушел в отставку и теперь хозяйничает в Дэнлопе, дарит своему «собрату-фермеру» премированную породистую телку, и тот обещает «ежегодно в этот день украшать ее рога торжественной одой в честь семейства Дэнлоп». А барышни Дэнлоп, когда он у них гостил во время отсутствия матери, окружили его «лестным вниманием и искусными комплиментами». Правда, они «не умасливали его, как поэт обычно умасливает своего Патрона, или, вернее, свою Патронессу, и не обсахаривали, как кэмронский священник обсахаривает Иисуса Христа», но все же хвалили так тонко и так хитро, что он чуть не вообразил себя «немаловажной персоной».

Так рассказывал Бернс миссис Дэнлоп об этом визите в письме от 13 ноября.

Простое ли это совпадение, что в тот же ноябрьский вечер под впечатлением исключительно лестного приема, оказанного ему в замке Дэнлоп, Бернс написал еще одно письмо, адресованное некоему Брюсу Кэмблу? К письму были приложены стихи и просьба передать их мистеру Джеймсу Бозвеллу, адвокату, литератору, другу прославленного доктора Сэмюэля Джонсона.

Бернс неоднократно упоминал о Бозвелле в своих стихах. В одном из посланий он говорит, что ему хотелось бы «сражаться, как Монтгомери16, или ораторствовать, как Бозвелл».

Стихи, посланные Бозвеллу, назывались изысканно, по-французски: «Фэт Шампэтр»17, и были посвящены выборам в парламент.


...Больше всего на свете Джеймс Бозвелл ненавидел «доморощенные» стихи. Читатель уже знает, что он единственный из всего Каледонского охотничьего общества не подписался на эдинбургское издание Бернса, вероятно даже не прочитав ни строчки из ранее опубликованных стихов поэта. С годами он, конечно, изменился, но много лет подряд его идеалом была Англия, он мечтал жениться на англичанке, он даже просил книготорговца, знакомившего его с доктором Джонсоном, не говорить тому, что он, Бозвелл, шотландец.

Бернс, с его огромным чутьем к талантливым людям, всегда интересовался Бозвеллом. В Эдинбурге он слышал о нем постоянно от всех, начиная с доктора Грегори, профессора анатомии, и лорда Монбоддо, биолога и философа, и кончая строгим и набожным доктором Блэром.

Весь Эдинбург интересовался Бозвеллом, побаивался Бозвелла, порицал Бозвелла — и прощал ему все его сумасбродные выходки. Сам доктор Блэр рассказывал, как лет двадцать назад, когда и он и Джейми Бозвелл были молодыми, оба сидели в театре, и Джейми, в сильном подпитии, настолько искусно мычал коровой, что публика в восторге орала: «Браво, корова! Бис! Бис!» Джейми стал подражать и другим животным, на что молодой Блэр, уже тогда человек серьезный, ему заметил: «Я бы ограничился коровой!»

Но не рассказы о веселом нраве и шальных выходках молодого Бозвелла привлекали к нему внимание Бернса. Во-первых, он застал его уже человеком лет под сорок, женатым, остепенившимся, хотя и по-прежнему не признающим никаких границ в кутежах и сквернословии. Бернс знал, что Бозвелл в молодости много путешествовал, был знаком с Руссо и Вольтером, не раз выступал в печати в защиту свободолюбивой Корсики, где шла борьба за независимость, столь близкая сердцу каждого шотландца. Бернс с величайшим уважением относился к другу Бозвелла — лексикографу Джонсону: толковый словарь Джонсона был его настольной книгой. В те годы Бозвелл писал книгу, обессмертившую его имя, — огромную биографию доктора Джонсона. Тогда еще никто не знал, что Бозвелл вел интереснейшие дневники — их отыскали только недавно, в 1939 году, в старом замке, где часть из них лежала в книжном шкафу, а часть — в ящиках из-под крокета. Теперь, читая эти неподражаемые по красочности, точности и непосредственности записи, опубликованные уже после второй мировой войны, мы видим не только всю жизнь тогдашней Англии и Шотландии, людей, обычаи и нравы, но и самого Бозвелла — блестящего, остроумного, наблюдательного и вместе с тем по-ребячески наивного и непосредственного.

В этих же драгоценных архивах нашлось письмо Бернса к управителю бозвелловского имения, Брюсу Кэмблу, от 13 ноября 1788 года. В письме Бернс пишет, что, если стихи «Фэт Шампэтр» доставят ему честь знакомства с мистером Бозвеллом, он, Бернс, сочтет это их величайшим достоинством.

«Так как я имел честь родиться на свет и впервые вздохнуть в одном приходе с мистером Бозвеллом, то при мысли о такой связи моя гордость распускает крылья. Пресмыкаться в свите Богатства и Знатности, если только деловые соображения обыденной предусмотрительности этого не оправдывают, я считаю Проституцией в каждом, кто не рожден Рабом, но знакомство с таким человеком, как мистер Бозвелл, я завещал бы своим потомкам как великую честь, доставшуюся их Предку».

Кэмбл передал письмо Бозвеллу.

Аккуратный Бозвелл положил письмо в соответствующую папку, проставил на нем дату получения и сверху надписал:

«От мистера Бернса, поэта, с выражением весьма высоких чувств по отношению ко мне».

Ответа на письмо не последовало.


Хорошо, когда у тебя есть дом, милая жена, верные друзья. Хорошо, когда ты можешь писать письма этим друзьям — в замок Дэнлоп, его владелице, в книжную лавку Эдинбурга, славному Питеру Хиллу, или в акцизное управление, мистеру Грэйму. Хорошо, когда тебе присылают книги — много книг, и можно их читать по вечерам у собственного камина.

Но такому человеку, как Бернс, этого мало: ему нужно живое общение с людьми, с самыми разнообразными людьми. Он вспоминает Эдинбург — утренние прогулки с профессором Дугальдом Стюартом, беседы с умницей Смелли, вечера у доктора Блэклока, где Пэгги Чалмерс читала вслух или пела своим приятным тихим голоском. Милая Пэгги, вечно дорогой друг! Теперь она замужем, ее муж — адвокат, славный малый.

Назад Дальше