И, сидя в дымной, прокуренной комнате, под барабанный стук дождя Бернс пишет «владычице своей души» в ответ на ее упреки:
«Прежде чем упрекать меня за молчание, объясните мне, пожалуйста, как я должен вам писать? «По-дружески», — пишете вы. Много раз брался я за перо, чтобы набросать вам дружеское послание, но у меня ничего не выходит: это все равно, как если бы Юпитер взялся за рогатку, после того как он громыхал громами... Память о прошлом губит меня. Ах, милая моя Кларинда! Кларинда?.. Какие нежные воспоминания обуревают мою душу при звуке этого имени! Но я не смею говорить на эту тему — вы запретили мне...»
Кларинда писала, что Эйнсли ухаживал за ней во время ее болезни:
«Счастлив узнать, что ваше драгоценное здоровье вернулось. Скажите Эйнсли, что я ему завидую, — пишет Бернс, — у него есть возможность служить вам. Недавно я получил от него письмо, но оно было так холодно, так отчужденно, так похоже на записку к одному из его клиентов, что я едва мог спокойно прочесть эти строки, и ему еще не ответил. Он славный, честный малый и может написать дружеское письмо, которое сделало бы честь и уму его и сердцу, — свидетельством тому пачка его писем, которые я храню... И хотя ныне Слава уже не трубит в свой рог при моем приближении, как бывало, но я по-прежнему горд, и, когда меня положат в могилу, я хочу вытянуться во весь рост, чтобы занять по праву каждый дюйм земли, принадлежащей мне...»
Давно ли цвел зеленый дол,
Лес шелестел листвой,
И каждый лист был свеж и чист
От влаги дождевой?
Где этот летний рай?
Лесная глушь мертва...
Но снова май придет в наш край —
И зашумит листва.
Но ни весной, ни в летний зной
С себя я не стряхну
Тяжелый след прошедших лет,
Печаль и седину.
Под старость краток день,
А ночь без сна длинна.
И дважды в год к нам не придет
Счастливая весна.
Осень 1795 года и вся зима 1796 года были для Бернса очень тяжелыми. В сентябре умерла его младшая девочка, умерла далеко от дома, в Моссгиле, куда ее отправили в надежде, что она окрепнет на ферме. Ни Джин, ни Роберт не смогли отдать ей последний долг: Джин нельзя было бросить детей, а Роберт простудился в промозглый осенний вечер, и, как он ни перемогал болезнь, его в декабре свалил тяжелый сердечный приступ.
Много дней он лежал без сознания, в бреду, и у его постели по очереди с Джин ночи напролет просиживала маленькая Джесси Льюарс, которая по-прежнему была неутомимой помощницей Джин.
Январь. Тяжкая зима. Видно по письмам, какая тоска гнетет Бернса.
Самое грустное письмо он пишет 31 января миссис Дэнлоп: вот уже больше года, как она не желает отвечать ему. Он не догадывается, что ее рассердило откровенное письмо про казнь «болвана-клятвопреступника и бессовестной проститутки», как назвал Бернс королевскую чету Франции.
«Какой грех совершил я по неведению против столь глубоко уважаемого друга? — спрашивает он. — Увы! Горько мне в такое время лишаться последних радостей жизни. Эта осень отняла мою дочурку, мою любимицу... Едва оправившись от горя, ястал жертвой жесточайшей ревматической простуды, и долго чаша весов колебалась между жизнью исмертью... Много недель я пролежал в постели, но теперь, кажется, возвращаюсь к жизни, начал передвигаться по комнате и даже один раз постоял на улице перед домом...»
«Не знаю, как идут дела у вас в Эйршире, — пишет Бернс дальше, — но здесь у нас форменный голод — и это при полном изобилии! Много дней моя семья и сотни других семей сидели без крупинки муки — ее нельзя купить ни за какие деньги. Как долго «свинская толпа» будет молчать и терпеть, я не знаю, но угроза нависает с каждым днем...»
«Свинская толпа», как нагло назвал простой народ реакционный писатель и политический деятель Эдмунд Берк, терпела еще два месяца: письмо написано в конце января, а 12 марта в Дамфризе началсяголодный бунт.
Была суббота, лил холодный дождь. Увязая по ступицы в грязи, в город въезжали телеги фермеров, груженные мукой. Они везли ее в порт — там за муку дорого платили предприимчивые владельцы кораблей, отправлявшие ее в большие города: во всей стране ощущалась нехватка после неурожайного года, и, как всегда, на человеческом горе наживались спекулянты.
Неизвестно, кто первый из толпы, молча стоявшей в придорожной слякоти, вышел вперед и остановил телегу с мукой. Неизвестно, кто снял первый мешок, кто объявил, что муку сейчас будут продавать всем по неслыханно дешевой цене: два шиллинга четыре пенса за стоун (около шести килограммов). Но в этот субботний вечер в домах пахло свежим хлебом, и дети легли спать в блаженной сытости.
Наутро в воскресенье организованные группы людей отправились из Дамфриза на ближайшие фермы, реквизировали муку и, вернувшись в город, раздали самым нуждающимся из горожан.
Может быть, среди организаторов бунта был и сапожник Джордж Хоу, сосед Бернса, который прятал книгу Пэйна и распространял экземпляры этой книги и стихи своего соседа. Биографы Бернса, столь подробно исследовавшие все увлечения поэта, ничего нам не рассказали о людях, рисковавших жизнью, чтобы накормить дамфризских детей.
Городские власти вызвали отряд энгасширских стрелков и расставили посты на всех дорогах, ведущих из города, чтобы не пропускать добровольные отряды горожан, выходивших добывать муку для своих и чужих семей.
На площадях Дамфриза тоже стояли конные войска.
Бунт был подавлен в самом начале.
Иногда ранняя весна начинается дружно и радостно. Еще лежит снег, а небо ввечеру долго остается светлым, закаты розовеют все нежней, вечерняя звезда медленно плывет в легком воздухе. Деревья набираются жизни под весенним солнцем, зеленее становятся серые стволы осин и тополей, мягко наливаются и краснеют голые ветки шиповника, а березы стоят такие белые, такие чистые, словно чья-то широкая ладонь стерла с их коры прозрачную зимнюю шелуху.
Но эта последняя весна Бернса пришла холодная, злая, с мокрым скверным снегом, сырыми ветрами, колючими затяжными дождями.
В такую весну трудно согреться, трудно просушить грязную обувь, тяжелую намокшую одежду.
Из-за болезни Бернс никак не мог вернуться к своим служебным обязанностям. Пока что его замещал славный малый — Адам Стобби. Хочется запомнить это имя, потому что всю весну Стобби, не жалея времени и не взяв ни гроша за лишнюю работу, давал Бернсу возможность получать полный оклад. Но каждую минуту Бернса могли перевести на половинное жалованье, а это означало жесточайшую нужду.
Во всем помогал Бернсу и брат Джесси Льюapс — Джон. Бернс, почти нигде не бывавший, часто заходил вечером к Льюарсам и слушал, как Джесси играла на клавикордах и веда все, что он хотел.
Однажды он спросил, какую мелодию она любит больше всего, — пусть она споет, а он напишет для нее новые слова.
Джесси спела глупенькую и грустную песенку о том, как малиновка заглядывала в гнездо воробья. Бернс заставил ее несколько раз проиграть мелодию в ушел домой.
Джин видела, что в этот вечер он долго сидел у стола, что-то напевая и раскачиваясь в такт на задних ножках кресла, — дурная привычка! Джин не мешала ему и радовалась, что у Роберта такое спокойное, светлое лицо, какого она давно не видела.
...Стихи складывались из грустной мелодии, из сырого ветра за окном, из преданных девичьих глаз и неизбывного, неугасимого желания защитить, закрыть своей грудью от бурь и бед все слабое, беспомощное, юное.
В полях, под снегом и дождем,
Мой милый друг,
Мой верный друг,
Тебя укрыл бы я плащом
От зимних вьюг,
От зимних вьюг.
А если мука суждена
Тебе судьбой,
Тебе судьбой,
Готов я скорбь твою до дна
Делить с тобой,
Делить с тобой.
Пускай сойду я в мрачный дол,
Где ночь кругом,
Где тьма кругом, —
Во тьме я солнце бы нашел
С тобой вдвоем,
С тобой вдвоем...
(Больше чем через полвека после того, как были написаны эти стихи, у подножья памятника Бернсу схоронили на семьдесят восьмом году жизни почтенную мать семейства — миссис Томпсон, урожденную Джесси Льюарс. Как-то прохожие заметили, что по счастливой случайности плита над могилой Джесси даже в самый сильный дождь оставалась сухой.
Мраморный Бернс укрывал от непогоды своего верного друга, как когда-то хотел укрыть живой...)
Как только Бернсу становится немного легче, он снова начинает работать над песнями для сборника. Теперь ему хочется проверить все, что он сделал для Томсона.
«У меня нет копий тех песен, которые я вам послал, — пишет он ему в начале мая, — а мне пришла охота пересмотреть их все и, может быть, исправить некоторые из них. Буду очень благодарен, если у вас найдется свободное время, чтобы выслать мне оригиналы или копии. Пусть я лучше буду автором пяти хороших песен, чем десятков посредственных. Некоторые стихи я совсем хочу снять... Они недостойны ни моего имени, ни вашей книги».
«У меня нет копий тех песен, которые я вам послал, — пишет он ему в начале мая, — а мне пришла охота пересмотреть их все и, может быть, исправить некоторые из них. Буду очень благодарен, если у вас найдется свободное время, чтобы выслать мне оригиналы или копии. Пусть я лучше буду автором пяти хороших песен, чем десятков посредственных. Некоторые стихи я совсем хочу снять... Они недостойны ни моего имени, ни вашей книги».
И в другом письме: «Когда вы закончите свою публикацию, я хотел бы издать дешевое собрание всех песен, которые я написал для вас, для «Музея» и так далее — во всяком случае, всех тех песен, автором коих я желаю считаться. Хочу это сделать отнюдь не ради вознаграждения, но для того, чтобы воздать должное моей Музе: пусть мне не приписывают дрянь, которой я и в глаза не видел, но пускай другие не претендуют на то, что, по справедливости, принадлежит мне».
Во всех письмах ощущается желание подытожить свою работу, исправить все, что написано наспех, все, что не делает чести его музе.
В этот последний тяжкий год Бернс написал одно из лучших своих стихотворений — «Ночлег в пути»:
Меня в горах застигла тьма,
Январский ветер, колкий снег.
Закрылись наглухо дома,
И я не мог найти ночлег.
По счастью, девушка одна
Со мною встретилась в пути,
И предложила мне она
В ее укромный дом войти...
За окном непроглядная тьма, холод, бездорожье, а здесь тепло очага и лучшее создание природы — юная девушка.
Был мягок шелк ее волос
И завивался, точно хмель.
Она была душистей роз,
Та, что постлала мне постель.
А грудь ее была кругла, —
Казалось, ранняя зима
Своим дыханьем намела
Два этих маленьких холма.
Я целовал ее в уста —
Ту, что постлала мне постель,
И вся она была чиста,
Как эта горная метель.
Она не спорила со мной,
Не открывала милых глаз.
И между мною и стеной
Она уснула в поздний час.
Проснувшись в первом свете дня,
В подругу я влюбился вновь.
— Ах, погубили вы меня! —
Сказала мне моя любовь.
Целуя веки влажных глаз
И локон вьющийся, как хмель,
Сказал я: — Много, много раз
Ты будешь мне стелить постель!..
«Тяжело лежит на мне рука горя, болезни и заботы, — пишет Бернс в июне Джонсону. — Личные и семейные несчастья почти совсем уничтожили ту жизнерадостную готовность, с какой я, бывало, волочился за сельской музой Шотландии. Давайте же покамест хотя бы закончим то, что мы так славно начали».
И дальше он пишет о том, сколько радости доставила ему совместная работа с Джонсоном и какой тот «достойный, честный и добрый человек». Впервые он откровенно говорит о своей болезни:
«Боюсь, мой вечно дорогой друг, что эта затяжная, ползучая, изнурительная болезнь, одолевшая меня, остановит мое сердце... Впрочем, надежда — целебное снадобье для человеческого сердца, и я стараюсь питаться ею, как только могу. Напишите мне как можно скорее. Вы сделали великую работу... Теперь, когда она почти закончена, я вижу, что, если бы мы начали все сызнова, можно было бы многое исправить. Все же осмелюсь предсказать, что для грядущих лет ваше издание будет руководством и образцом шотландской музыки и песни...»
Органисту Кларку он тогда же написал:
«...Если мне суждено уйти, я оставлю тут друзей, о которых буду сожалеть, пока во мне теплится сознание. Верю, что и в их памяти я буду жить.
Прощайте, милый Кларк! Весьма сомнительно, что я еще когда-нибудь вас увижу!..»
8
Берег был травянистый, сырой. Дальше шла полоса всегда мокрого песка с озерцами воды и грязноватой пеной прибоя. Вода в заливе была холодная, крепко соленая. У дороги, проходившей вдоль берега, стоял рыбачий поселок — десятка три худых домишек, высокое здание почты, церковь и таверна. В ней и остановился Бернс.
4 июля 1796 года он приехал сюда, в Брау. Это место пышно именовалось курортом и славилось целебными водами небольшого источника, а также морскими купаньями. Доктор Максвелл настаивал, чтобы Бернс лечил застарелый суставный ревматизм и больное сердце холодным купаньем, верховой ездой и стаканом портвейна «для размягчения суставов». Бедный Максвелл не знал, что убивает своего друга, — тогда он не мог даже поставить правильный диагноз и называл болезнь Бернса «летучей подагрой».
Каждое утро, дрожа и задыхаясь, Бернс окунался в соленую воду залива и, с трудом согревшись, подолгу сидел на солнце.
Вечером в чужой, неуютной комнате он садился за стол — Томсон снова прислал ему ноты песен, на которые надо было написать слова. Но чаще он просто лежал без движения и думал, думал без конца...
Как-то он сказал Джин, что через сто лет его стихи будут знать и читать больше, чем при его жизни. Он понимал, что значение и назначение поэта на земле — говорить за других. Он понимал, что стихи тоже приходят из глубин народных — с земли, а не с неба. Нет, и с неба тоже — с зеленого, как яблоки, осеннего неба, с пушистых апрельских облаков, с золотых закатов в мае, когда вокруг все дышит весной.
Он так любил и небо и землю, так любил жизнь и так о ней пел! Он ощущал силу каждого слова, его волшебство, его звучание. Но не только музыкой становилась в его устах родная речь: она разила как меч, защищая правду и свободу, свистела как хлыст в эпиграмме и сатире — вот тебе, титулованный болван, вот тебе, богатый бездельник, вот вам, подлецы, негодяи, мошенники, мешающие людям жить, работать, радоваться.
Как прекрасна жизнь и как трудно жить!.. Но он никогда не ныл, не жаловался. Никогда не думал о будущем как о туманной розовой дали, которая, может быть, даст людям блаженное отдохновение. Нет, он точно и уверенно предсказывал: «Настанет день, и час пробьет, когда уму и чести на всей земле придет черед стоять на первом месте». И это будет, когда «все люди станут братья».
Он сделал для народа все что мог. Он старался сохранить его язык, его песню, рассказать о его земле и о его лучших сыновьях и дочерях — о тех, кто этуземлю бережет, кто на ней работает.
«Тот, кто делает все, что может, когда-нибудь сделает еще больше», — писал он когда-то.
Он мог бы сделать еще гораздо больше, если бы ему помогли, если бы его поддержали, ободрили.
У него есть друзья — они всей душой хотят ему помочь: Кэннингем написал ему сюда, в Брау, о том, как его ценят «в литературных кругах».
И Бернс пишет Каннингему:
«Медики говорят, что мой последний и единственный шанс на выздоровление — это морские купанья, жизнь за городом и верховая езда. Однако вот дьявольская загвоздка: когда служащий акциза не работает, его жалованье снижается с пятидесяти до тридцати пяти фунтов в год. Скажите, во имя всяческой бережливости, как же мне содержать себя, нанимать лошадь и жить вне города — при жене и пятерых ребятах дома, и все это — на тридцать пять фунтов? Говорю об этом, так как намеревался просить вас и всех друзей воздействовать на акцизное начальство, чтобы мне сохранили полное содержание. Иначе я должен буду уйти из жизни, поистине «en poete»25: если не погибну от болезни, то придется умереть с голоду».
Но тут же он пишет, что посылает Каннингему свою последнюю песню, что Джин обещает через недельку-другую прибавить для него «еще одну отцовскую заботу», и если родится мальчик, он намерен назвать его Александр Кэннингем Бернс.
В один из первых дней пребывания Бернса у моря перед его жильем остановилась карета. Лакей в довольно потертой ливрее передал ему записку: Мария Риддел просила его приехать к ней отобедать — она гостила по соседству, так как и ей доктора тоже прописали морские купанья.
«Когда он вошел в комнату, меня поразил его вид, — писала впоследствии Мария. — Первые его слова были: «Ну, сударыня, нет ли у вас поручений на тот свет?»
Я сказала, что неизвестно, кто из нас попадет туда раньше... За столом он почти ничего не ел... Видно было, что забота о семье тяжело гнетет его. Но еще больше он тревожился о своей литературной судьбе, особенно о посмертном издании стихов. Он сказал, что предвидит, как после его смерти подымется шум и как каждый клочок его писаний будет использован против него, во вред его будущей репутации. Он горько сетовал, что не успел привести в порядок свои рукописи, теперь он уже был не в силах заняться этим. В беседе он очень оживился и успокоился. Редко я видела его таким мудрым и сосредоточенным. Мы расстались в сумерках. Назавтра мы снова увиделись — и распрощались, чтобы никогда больше не встретиться...»
10 июля, вечером, Бернс написал своему брату Гильберту: