Роберт Бернс - Райт-Ковалева Рита Яковлевна 31 стр.


10 июля, вечером, Бернс написал своему брату Гильберту:

«Дорогой брат!

Тебе не очень приятно будет услышать, что я опасно болен и, вероятно, не поправлюсь. Застарелый ревматизм довел меня до такой слабости и аппетит у меня настолько пропал, что я еле держусь на ногах. Уже неделя, как я нахожусь на морских купаньях и пробуду тут или в загородном доме у приятеля все лето. Помоги бог моей жене и детям, если они лишатся меня! Они будут чрезвычайно бедны. У меня есть несколько серьезных долгов, которые я сделал отчасти из-за моей болезни, длившейся много месяцев, отчасти из-за неразумных трат после переезда в город, и эти долги очень скажутся на той мизерной сумме, которую я оставлю семье в твоих руках. Кланяйся от меня матери».

С Гильбертом они в последнее время стали почти чужими. Брат не одобрял вольнодумства Роберта, а тому был неинтересен всегда расчетливый, скучноватый фермер, в которого превратился Гильберт.

Роберт никогда не напоминал ему о долге — о тех деньгах, которые он отдал брату после выхода эдинбургского издания. Вспомнит ли об этом Гильберт, когда Роберта не станет?

Очень коротко Бернс написал в тот же день и миссис Дэнлоп:

«Сударыня, я так часто писал вам, не получая ответа, что не стал бы вновь беспокоить вас, если бы не обстоятельства, в которых я нахожусь. Длительная и тяжелая болезнь, по всей вероятности, очень скоро переправит меня за ту границу, откуда ни один путник не возвращается. Ваша дружба, которой вы дарили меня много лет, была для моей души дороже всех дружб. Ваши беседы и особенно ваши письма были в высшей степени интересны и поучительны. С какой радостью я распечатывал их! При этом воспоминании сильнее начинает биться мое бедное, ослабевшее сердце!

Прощайте!»

Бернс знал, что ему недолго осталось жить. Он, никогда не лгавший другим, не лгал и себе. Он готов был встретить смерть достойно и спокойно. Да и кто знает, когда она придет? Последние два дня так хорошо грело солнце, так мирно плескались волны, что Бернс вдруг почувствовал себя гораздо лучше.

Но 12 июля он получил официальную бумагу, написанную в чрезвычайно угрожающем тоне: один из крупнейших адвокатов Дамфриза сообщал Бернсу от имени своего клиента Вильямсона, что военная форма, заказанная мистером Бернсом в портновской мастерской Вильямсона, а также галуны, кивер, шпага и прочее, приобретенные в галантерейной лавке его же, оцениваются в сумму семь фунтов и шесть шиллингов, каковую сумму мистеру Бернсу предлагается внести незамедлительно, иначе он столь же незамедлительно будет отправлен в долговую тюрьму графства, где и будет содержаться до уплаты долга.

Трясущейся рукой Бернс схватил перо и написал своему кузену Джеймсу Бернсу в Монтроз:

«Милый мой кузен!

Когда ты предлагал мне денежную помощь, я и думать не мог, что она мне так скоро понадобится. Мерзавец лавочник, которому я задолжал значительную сумму, вбив себе в голову, что я умираю, затеял против меня процесс и непременно бросит все, что от меня осталось — кожу да кости — в тюрьму. Не будешь ли ты добр выслать мне — обязательно обратной почтой — десять фунтов? Эх, Джеймс! Если бы ты знал мое гордое сердце, ты бы пожалел меня вдвойне! Увы! Я не привык попрошайничать!..

Еще раз прости меня, что я напоминаю насчет обратной почты. Спаси меня от ужасов тюрьмы!»

...Но что, если кузен не получит письмо вовремя? Может быть, в Эдинбург почта придет скорее, надо просить Томсона — ему можно заплатить песнями:

«После всей моей похвальбы насчет независимости проклятая необходимость заставляет меня умолять вас о присылке пяти фунтов. Ради бога пришлите мне эту сумму обратной почтой... Я прошу об одолжении не даром: как только мне станет лучше, я твердо и торжественно обещаю прислать вам на пять фунтов самых гениальных песен, какие вы слыхали. Сегодня утром я пытался сочинять на мотив «Роусир-мэрч». Но размер так труден, что невозможно вдохнуть в слова настоящее мастерство. Простите меня!

Ваш Р. Бернс».

К письму приложена песня — на труднейшую мелодию старинной баллады.

Эта песня — воспоминание о светлых берегах реки Девон и о Пэгги Чалмерс, его друге.

Он и раньше писал о ней — о цветке Девона, он просил природу щадить и беречь милую, скромную девушку:

Солнце, щади этот нежный, без терний
Алый цветок, освеженный росой!
Пусть из крадущейся тучи вечерней
Бережно падает ливень косой.

Мимо лети, седокрылый, восточный
Ветер, ведущий весенний рассвет.
Пусть лепестков не коснется порочный
Червь, поедающий листья и цвет!..

И в последней своей песне он просит «самую милую девушку с берегов Девона» не хмуриться, улыбнуться ему, как бывало... не слушать наветов... не обижать своего друга напоследок...

Так и кажется, что не девушке написаны эти строки, а самой жизни — милой жизни, с которой так жаль расставаться, хотя она и хмурилась ему чаще, чем улыбалась.

Как драгоценны последние дни человека, о жизни которого пишешь с любовью! Как жаль пропустить хоть одно его слово, хоть одну строчку, как хочется оттянуть страшный час! Но уже отосланы последняя песня Томсону и последнее письмо Джин:

«Дорогая моя любовь! Откладывал письмо, пока не мог сообщить, какое действие оказали на меня морские купанья. Было бы несправедливо отрицать, что боли от них стали легче и я как будто окреп. Но аппетит у меня по-прежнему плохой. Ни мяса, ни рыбы есть не могу. Только кашу и молоко я еще как-то глотаю. Счастлив был узнать из письма мисс Джесси Льюарс, что вы все здоровы. Шлю самый лучший, самый нежный привет ей и детям. В воскресенье увидимся!

Любящий тебя муж Р. Б.».

В воскресенье уехать не удалось: сосед обещал дать двуколку только в понедельник.

Накануне Бернса пригласила к чаю знакомая семья рэтвеллского священника. Вечернее солнце заливало гостиную, освещая бледное до синевы лицо гостя. Молоденькая дочь хозяев хотела опустить штору, но Бернс остановил ее. Она запомнила на всю жизнь, как он печально улыбнулся и сказал:

— Нет, нет, мой друг, не надо... Теперь оно уже недолго будет светить для меня.


Как провел он этот последний вечер перед отъездом домой? Что слышал за окном, кроме всхлипыванья прибоя и свиста ветра? Наверно, и в Брау, как и везде, жила веселая молодежь, пелись песни. Теперь, через два века, можно поручиться, что там, где соберутся шотландцы, — там поют песни Бернса. Их наверняка пели уже и в тот июльский вечер, не зная, кто их сочинил, не подозревая, что у низкого окна, согнувшись от боли, сидит исхудалый человек с глубоко запавшими глазами и слушает то, что он придумал давно, весной, когда стоял в цвету боярышник и заливались птицы:

Пробираясь до калитки
Полем вдоль межи,
Дженни вымокла до нитки
Вечером во ржи.

Очень холодно девчонке,
Бьет девчонку дрожь:
Замочила все юбчонки,
Идя через рожь.

Если кто-то звал кого-то
Сквозь густую рожь
И кого-то обнял кто-то,
Что с него возьмешь?

И какая нам забота,
Если у межи
Целовался с кем-то кто-то
Вечером во ржи!..

Может быть, ему стало легче дышать при мысли, что на этой прекрасной земле всегда будут жить девчонки, звонкоголосые, как Джин Армор, и парни, отчаянные, как Роб Моссгил.

Будут работать, целоваться, петь его песни.

А стало быть, и смерти нет.


В понедельник, 18 июля, в сырой холодный день Бернс подъехал к дому на двуколке. Лошадь не могла из-за грязи взять крутой подъем Мельничного переулка, и Бернс, спотыкаясь, поднялся пешком.

Увидев его, Джин и Джесси с трудом удержались, чтобы не вскрикнуть, — так он изменился за эти две недели.

Они отвели его в спальню, уложили в постель. Он тут же потерял сознание...

Прибежали доктор Максвелл, хозяин квартиры, Джон Льюарс. Когда Бернс очнулся, он попросил перо и бумагу.

«Дорогой сэр, — писал он отцу Джин, — ради всего святого, пришлите миссис Армор сюда немедленно. Моя жена может родить с минуты на минуту. Боже правый, каково ей, бедняжке, остаться одной, без друга. Сегодня я вернулся с морских купаний, и мои друзья-медики стараются уговорить меня, что я выздоравливаю. Но я знаю и чувствую, что силы окончательно подорваны и недуг станет для меня смертельным».

Джон Сайм тихо вошел в комнату. Глаза Бернса вдруг открылись, он приподнялся и крепко сжал руку друга.

Ночью Сайм писал Каннингему. Он писал и плакал:

«...Только что я вернулся из горестной обители, где видел, как душа Шотландии уходит вместе с гением Бернса. Вчера доктор Максвелл сказал мне, что надежды нет. Сегодня смерть уже наложила на него свою тяжелую руку. Не могу останавливаться на подробностях. Отчаяние охватывает меня — боже милосердный! Если бы воля твоя спасла его! В нем еще теплилась жизнь — он сразу узнал меня, а миссис Бернс сказала, что он все время звал меня и тебя. Он сделал героическое усилие, когда я взял его руку, и ясным голосом проговорил: «Мне сегодня гораздо лучше, я скоро выздоровею, оттого что я вполне владею своими мыслями и волей. Но вчера я был готов к смерти». Увы! Он ошибается...

«...Только что я вернулся из горестной обители, где видел, как душа Шотландии уходит вместе с гением Бернса. Вчера доктор Максвелл сказал мне, что надежды нет. Сегодня смерть уже наложила на него свою тяжелую руку. Не могу останавливаться на подробностях. Отчаяние охватывает меня — боже милосердный! Если бы воля твоя спасла его! В нем еще теплилась жизнь — он сразу узнал меня, а миссис Бернс сказала, что он все время звал меня и тебя. Он сделал героическое усилие, когда я взял его руку, и ясным голосом проговорил: «Мне сегодня гораздо лучше, я скоро выздоровею, оттого что я вполне владею своими мыслями и волей. Но вчера я был готов к смерти». Увы! Он ошибается...

Кэннингем, мой дорогой друг, мы должны подумать, как помочь его семье. Боюсь, что они в отчаянном положении. Здесь, в нашем городе, мы всячески придем им на помощь, но этого далеко не достаточно: круг друзей здесь ограничен, да и вообще... Но я всей душой надеюсь, что в столице Шотландии, где среди людей ученых и состоятельных есть его знакомые и почитатели, к семье Бернса отнесутся с тем вниманием и сердечностью, какие должны быть направлены из такого источника в такое русло. Но внушать тебе это я считаю излишним».

Сайм вытер слезы, они мешали писать. И вдруг он вспомнил, как Бернс накануне, когда Сайм передал ему приветы от друзей-волонтеров, сказал:

— Только не позволяйте этим горе-воякам палить над моей могилой...

Это было так похоже на прежнего Робина.

21 июля, перед рассветом, Джин, не отходившая от постели мужа, попросила Джесси Льюарс привести мальчиков — проститься с отцом. Джесси внесла на руках двухлетнего Джейми, старший, Бобби, встал у изголовья, Джин взяла за руки Фрэнка иВилли.

В пять часов утра Джин сама закрыла глаза человеку, с которым прожила десять ни с чем не сравнимых лет.

Ее простое сердце знало, что он гений.

И что, несмотря на все, у нее были только две соперницы — его Родина и его Муза.

Эпилог

Бернса хоронили с помпой: не только «горе-вояки» — дамфризские волонтеры, но и регулярные войска, оттеснив от гроба «простолюдинов», шли церемониальным шагом до кладбища, играли трескучий и бездушный похоронный марш и, конечно, вопреки воле поэта «палили» над его могилой.

Джин не могла проводить Роберта: в этот час она родила ему пятого сына.

Гильберт приехал к выносу. Он простился с братом, вместе с друзьями нес его гроб на руках и первый бросил в могилу горсть земли.

Перед отъездом в Моссгил он спросил Джин, не нужно ли ей чего-нибудь.

Джин ответила не сразу: ей было больно и стыдно признаться, что в доме не было — буквально! — ни одного пенни.

Проглотив слезы, она попросила у Гильберта немного денег взаймы.

Гильберт вынул один шиллинг, подал его Джин и, простившись с ней очень сердечно, вышел.

У порога он остановился, вынул разграфленную книжечку и записал: «Один шиллинг — в долг вдове брата».

К счастью, это был последний шиллинг, взятый Джин взаймы: Сайм и Кэннингем немедленно собрали по подписке весьма значительную сумму, и с этого дня ни Джин, ни дети не знали нужды.

(Через много лет, когда слава Бернса, наконец, нашла дорогу в придворные круги Лондона и даже сам премьер-министр снисходительно заявил, что стихи шотландского барда «сладостно певучи», король назначил вдове Бернса пенсию.

И Джин, верная памяти Роберта, от этой пенсии отказалась.)


Первый некролог поручили написать Томсону.

Томсон был человек сухой, педантичный и равнодушный. Он никогда не видел Бернса, ни разу не удосужился приехать к нему в Дамфриз.

Он написал, что Бернс, подобно Фергюссону, не вполне оправдал возложенные на него надежды и что под конец жизни он опустился ниже того уровня, которого достиг в «Субботнем вечере поселянина».

Бессознательно Томсон мстил Бернсу за нежелание подчиниться его мещанским вкусам, его тупой и бездарной редактуре, вечным попыткам обкорнать и прилизать стихи и песни поэта.

От томсоновского некролога пошли первые биографии Бернса.

Друзья задумали издать сочинения поэта: с его смертью кончилась его зависимость от Крича, и авторский гонорар шел жене и детям.

У Джин осталось очень много рукописей — стихи, черновики писем, нотные записи, наброски и варианты песен. Так как никто из близких друзей Бернса не считал себя «писателем» и не решился взяться за издание его книги, то все рукописи были отданы первому биографу Бернса — доктору Кэрри.

Доктор Кэрри учился в университете вместе с Джоном Саймом и занялся биографией Бернса по просьбе последнего. В противоположность Сайму — человеку чувства, художественной натуре — Кэрри был кабинетным ученым, человеком весьма строгих правил и к тому же назойливым моралистом. Он искренне хотел написать полную биографию Бернса, но вместо этого написал скучнейший, назидательнейший и обидно-несправедливый трактат о его «грехах».

«Видел ли ты новое издание Бернса, его посмертные стихи и письма? — спрашивает Чарльз Лэм, молодой английский писатель, своего друга поэта Кольриджа в августе 1800 года. — Я достал только первый том, содержащий его биографию — очень путаную и плохо написанную, и притом вперемежку со скучнейшими медицинскими и патологическими рассуждениями. Написал ее некий доктор Кэрри. Знаешь ли ты сего благожелательного медика? Увы! Ne sutor ultra crepidam!»26

«Благожелательный медик» нанес немалый вред памяти Бернса.

Многие последующие биографы пользовались текстом писем, «искалеченных» Кэрри, — он сам в этом признался! Многие поверили вздорным сплетням, собранным у безответственных людей. И, несмотря на то, что Локхарт — автор шестой по счету биографии Бернса — пытался «оправдать» его, несмотря на блестящую статью Карлейля — рецензию на труд Локхарта, — где превозносится Бернс как поэт, ошибочные установки Кэрри повторяют многие биографы девятнадцатого века, рисуя Бернса не таким, каким он был.

Даже Стивенсон в пылу молодого пуританизма оклеветал Бернса, изобразив его повесой и пьяницей.

И только когда за наследие Бернса взялись настоящие ученые и текстологи, перед ними открылась совершенно новая картина.

Упомянем об одном из них — профессоре Джоне Деланси Фергюссоне, который собрал, проверил и опубликовал все имеющиеся письма Бернса и написал строго документированную научную его биографию.

Недаром все последующие биографы Бернса, все исследователи его творчества, пишущие с самых разных позиций, единодушно благодарят профессора Фергюссона за его действительно блестящую работу.

К ним присоединяется и автор этой книги, которому два тома писем Бернса рассказали больше, чем десять томов биографий.

О том, как росла слава Бернса, говорят три тысячи книг на всех языках мира, собранных о нем в библиотеке Глазго.

Поэту поставлено огромное количество памятников — от простого мраморного бюста в нише дамфризского дома до сложных и затейливых башен с барельефами, греческих портиков и статуй причесанных красавцев пахарей с неизменной мышкой у ног, маргариткой под лемехом плуга и парящей музой в классических покрывалах.

Память народа хранит имя поэта по-своему.

Бернса тоже все вспоминают по-разному.

Есть многочисленные клубы его имени, которые собираются в мемориальные даты, когда члены клуба едят хаггис, пьют эль и поют «за дружбу старую до дна».

Есть издаваемый Ассоциацией этих клубов журнал «Хроника Бернса», где наряду с очень интересными статьями и исследованиями печатаются рекламы, на которых то тень Бернса беседует с джентльменом во фраке и цилиндре на тему о достоинствах виски (чьей маркой является изображение вышеупомянутого джентльмена), то некий банк заявляет, что «наш Робби» был вкладчиком сего почтенного оплота капитализма.

И хотя Бернс действительно мог положить именно в этот банк те жалкие сто гиней, которые он с таким трудом вырвал у Крича, реклама банка рядом с документами о страшной нужде Бернса в последние годы выглядит по меньшей мере нелепо.


Но не рекламами банков и виски и даже не мрамором памятников живет Бернс в народе.

Пожалуй, нет в мире поэта, которого бы так знали и так пели — на протяжении двух веков! — в его родной стране.

Строки его лучших стихов стали лозунгами, их несут на стягах шотландцы во время всемирных фестивалей — встреч всех людей доброй воли.

Его слова вошли в поговорки, в пословицы, его песни вернулись в народ.

Для множества поэтов, пишущих по-английски, начиная с поэтов «Озерной школы» — Кольриджа, Вордсворта, Саути — и революционных романтиков начала XIX века — Байрона, Шелли, Китса — и кончая многими нашими современниками, Роберт Бернс стал первооткрывателем новых путей в поэзии.

Он научил своих собратьев писать о реальной, земной, человеческой жизни не со стороны, не с точки зрения наблюдателя, а с точки зрения участника этой жизни, ее хозяина, ее творца.

Назад Дальше