Карин кладет руку мне на плечо, и там, где лежит ее рука, я чувствую тепло, а дальше она целует меня в губы. От нее пахнет шампанским и нагретой кожей. Я прикрываю глаза, но тогда у меня начинает кружиться голова, так как я слишком много выпил, и я снова их открываю. Мы целуемся, и при этом я смотрю в ее голубые контактные линзы, хотя на таком близком расстоянии мне трудно сфокусировать зрение. Я думаю, у Карин тоже слегка кружится голова. Мы кончаем целоваться. Тогда она смотрит на меня совершенно серьезно и говорит, что мы должны встретиться завтра вечером, в «Одине». Она в самом деле это говорит. Хотя я ей объяснил, что завтра уезжаю. Ну ладно, может, она уже забыла.
Как бы то ни было, она очень быстро поднимается, ставит бокал на плоский камень и бежит к своему автомобилю. Садится в него, запускает мотор, и машина трогается с места. Я еще некоторое время сижу на холме, зажав в пальцах пустой бокал. В некотором отдалении от меня пожилая пара изучает меню. Съесть, что ли, пирожное? Время неподходящее, уже слишком поздно, думаю я. Я опять наливаю себе шампанского, но оно уже не пенится, и когда я отпиваю глоток, оказывается безвкусным, выдохшимся, с привкусом пепла. Я почему-то уверен, что никогда больше не приеду на Зильт.
Два
На следующий день я, как и собирался, еду вечерним поездом в Гамбург, так и не повидав Карин. Свой «триумф» я оставил на острове. Бина о нем позаботится. В вагоне-ресторане я очень быстро выпиваю один за другим четыре маленьких ботла «Ильбесхаймер Херрлих», пока за Хузумом[5] садится солнце.
Я смотрю в окно, намазываю на хлеб масло «Меггле» из пластиковой коробочки, а мимо проносится Северонемецкая равнина, с овцами и всем таким прочим, и я поневоле вспоминаю о том, как раньше всегда высовывался из окна поезда, подставляя голову ветру, пока глаза не начинали слезиться, и как думал, что если вот сейчас кто-то сидит в туалете и писает, то его моча поднимается из-под поезда вверх и, распыляясь, тончайшим слоем оседает на моем лице, так что я этого не замечаю, но на лице моем уже есть пленка из мочи, и если бы я провел языком по губам, то мог бы почувствовать вкус мочи незнакомца. Мне было десять лет, когда я об этом думал.
Сегодня, разумеется, окна уже нельзя открыть, потому что в вагонах первого класса, которые оформлены просто херово и всегда напоминают мне какие-то торговые пассажи, уже нет ничего клевого и, главное, ничто не осталось таким, как было прежде. Теперь все такое прозрачное – не знаю, понятно ли я выражаюсь, – ну, в общем, все из стекла и прозрачного турецкого пластика, и почему-то мне это не в кайф.
Я, значит, сижу и пытаюсь припомнить, какими были поезда раньше, и тут из бутылки «Ильбесхаймер Херрлих» с шумом вылетает пробка. Из-за тряски этого долбаного поезда я проливаю немного красного вина на свой китоновский пиджак, а, как известно, пятна от красного вина никогда не выводятся, – но я все равно тру пятно как ненормальный, потом сыплю на него соль из пакетика, потому что мама когда-то мне говорила, что это помогает. Это, натурально, ничего не дает, но пока я так сижу, и тру пятно, и посыпаю его солью, и тем временем постепенно дозреваю, потому что с утра еще ничего не ел, к моему столику подходит какой-то тип и спрашивает, свободно ли здесь.
Я в полном изумлении смотрю на него снизу вверх, потому что эта фраза – свободно ли здесь? – кажется мне абсолютно неуместной, и я даже не могу достаточно быстро отреагировать на его слова, потому что, как уже говорил, здорово надрался, и тогда этот хмырь, так и не дождавшись моего ответа, садится прямо напротив меня и разворачивает меню. В этот момент я жалею, что не поехал в Гамбург на своем «триумфе».
Я смотрю на хмыря, как он сидит передо мной и изучает долбаную пеструю карту с перечнем блюд, и замечаю, что он носит такую маленькую бородку, какая была у Ленина и как теперь носят фаны из Mojo-клуба, но только он носит ее не ради моды, а совершенно всерьез (впрочем, любители джаза из Mojo-клуба на самом деле тоже воспринимают свою внешность всерьез), – нет, правда, у него такая характерная ленинско-чиновничья бородка, что мой друг Нигель определенно назвал бы его Mosenbart, «Пиздобородым».
Итак, этот тупак листает меню, потом подзывает кельнершу, заказывает две сардельки с картофельным салатом и банку пива, а когда пиво приносят, наливает себе, держа стакан слегка наклонно, чтобы туда не попало много пены, приподнимает стакан, приветствуя меня, – он в самом деле хотел меня поприветствовать! – и говорит: «Приятного аппетита». При этом он улыбается.
Я опять вспоминаю о своем «триумфе», думаю, что сейчас мог бы уже быть в Гамбурге, вместо того чтобы сидеть здесь, в вагоне-ресторане, и позволять пить за мое здоровье какому-то пиздобородому мудаку. Я смотрю ему прямо в глаза, хотя мне это дается нелегко – я имею в виду, сфокусировать зрение, – но не улыбаюсь и не произношу ни слова.
Мудило пожимает плечами, вынимает из своего стоящего под столиком кейса еженедельник «Штерн» и начинает его перелистывать – от конца к началу. За окном темно, поезд сейчас проезжает через Хейде/Гольштейн – по крайней мере, так написано на станционном щите, но надпись на нем едва ли можно прочитать, поскольку поезд идет очень быстро, и я, собственно, различаю ее только потому, что щит – благодаря прикольному зеркальному эффекту, который можно заметить, лишь будучи в стельку пьяным, – отражается в вагонных стеклах: сначала в окне слева, где надпись «Хейде/Гольштейн» возникает в перевернутом виде, а потом в окне справа, нормально.
Четвертая бутылка «Ильбесхаймер Херрлих» теперь пуста, я заказываю пятую и, когда кельнерша приносит вино, расплачиваюсь, отряхиваю с пиджака слегка разбухшие, полиловевшие крупинки соли, беру вайн и отваливаю в дабл. Идти мне в лом. Я смотрю на обе кабинки: одна внутри розовая, другая – светло-голубая; я выбираю голубую, хотя розовая определенно почище.
Я, значит, захожу внутрь, прикрываю дверь, опускаю голубую пластмассовую крышку унитаза и сажусь на нее, что стоит мне некоторых усилий, потому что ноги у меня подгибаются. Из окна дабла ничего не увидишь, оно сделано из матового стекла или чего-то в этом роде. Впрочем, за окном сейчас так и так темно. Я отпиваю большой глоток вина, зажигаю сигарету и стараюсь смотреть в одну точку, но у меня все плывет перед глазами, я ощущаю легкую тошноту и всерьез размышляю, не связано ли мое состояние с чрезмерным обилием голубизны, но легче от этого не становится.
В общем, я встаю, снова поднимаю крышку и смотрю в отполированный стальной унитаз, бросаю туда сигарету, потому что ее вкус мне не нравится, нажимаю на электрическую кнопку слива, что-то щелкает, в течение трех секунд ничего не происходит, потом раздается громкий чпок, как бывает в самолете, открывается маленький клапан, сигарета проваливается, из отверстия слива с шипением вырывается струя темно-синей жидкости, и клапан возвращается в исходное положение.
Я думаю о том, что человеческие экскременты уже не падают, как было раньше, на рельсы, в падении распыляясь на мелкие частички, а наверняка собираются в специальном контейнере, укрепленном под полом туалета, в точно таком же контейнере, как те, что используются в самолетах, и мне жаль, что это так. Почему жаль, не знаю: ведь на самом деле сейчас все устроено гораздо лучше, чем прежде.
Я где-то читал, что какие-то люди под Касселем всегда испытывали неудобства, когда поезд проходил по высокому железнодорожному мосту; чтобы было понятно, о чем идет речь, я должен уточнить, что эти люди, которые жаловались на напряги, жили как раз под этим самым мостом, так что каждый раз, когда над ними громыхал поезд, говно из вагонных туалетов сыпалось на их дома. А если в такой момент им случалось выйти за дверь или они, к примеру, жарили мясо в саду, какашки падали прямо им на голову или на их садовую пластиковую мебель.
Я невольно усмехаюсь, и потом мне приходит в голову, что есть еще и другой мост, где-то в Бельгии или Люксембурге, так вот под ним тоже живут люди, которые постоянно испытывают неудобства, потому что именно этот мост облюбовали самоубийцы – во всяком случае, они регулярно с него прыгают и, как какашки в Касселе, падают на крыши домов или сваливаются на садовые участки, прямо в разгар прекраснейших пикников на открытом воздухе. Тела превращаются в сплошное месиво, останки погибших приходится выковыривать лопатами. Об этом я тоже когда-то читал, и сейчас я думаю, что лучше, какашки или ошметки человеческих тел и где бы я предпочел жить, если бы передо мной встал такой выбор, – в Касселе или в Люксембурге.
Я, видимо, на какое-то время закимарил, потом вдруг почувствовал резкий толчок, и поезд остановился, а я все сижу на крышке унитаза, подложив под голову руку и прислонясь к сливному бачку. Во рту у меня противный привкус, я шарю в кармане пиджака, нахожу сигарету и зажигаю ее. Потом открываю дверь дабла. Действительно, это, должно быть, уже Гамбург. Пассажиры выходят из вагона, я протискиваюсь мимо каких-то чуваков, от которых исходит прикольный дорожный запах – они пахнут потом и немытым телом, а также металлом и холодным сигаретным дымом; короче, я протискиваюсь мимо них в вагон-ресторан, где все еще стоит мой чемодан. Я хватаю его и выскакиваю на перрон. Передо мной по платформе бежит этот пиздобородый хмырь. На нем сливового цвета плащ, удивительным образом переливающийся на свету. Вокзал Альтона производит на меня гнетущее впечатление, и я быстро пересекаю его, направляясь к стоянке такси.
Я позвонил Нигелю с вокзала в Вестерланде и спросил, не могу ли остановиться у него на пару дней. У Нигеля классная квартира в Пёзельдорфе, он, кажется, живет рядом с Джилом Сандером. Я знаком с Нигелем уже очень давно, но до сих пор не в курсе, чем, собственно, он занимается. Он часто общается по телефону с какими-то консультантами из Швейцарии и Гонконга, всегда орет на них, спрашивает, не спятили ли они, и прочее в том же духе. Меня это не касается – хотя все-таки интересно. Я думаю, во мне иногда просыпается любопытство. Как бы то ни было, Нигель сказал мне, что нет проблем, он всегда рад меня видеть, так что сейчас я еду к нему.
Гамбург как город в полном порядке. Он просторный и очень зеленый, в нем имеется пара хороших ресторанов, еще больше хороших баров, и гамбургские девочки все как на подбор очень фактуристые – я имею в виду настоящих уроженок Гамбурга, светловолосых и с конскими хвостиками, которые все, как одна, имеют сильные челюсти и права на вождение яхты. Каждый раз, когда я бываю в Гамбурге, я вижу множество таких куколок; большинство из них упакованы в барбуровские куртки, некоторые носят обтягивающие пуловеры или боди – но эти некоторые, как правило, приезжие. А еще в Гамбурге офигительное освещение – особенно когда ты едешь по Эльбскому шоссе, летом. Тогда на другом берегу Эльбы горят огни – в Ротхенбурге, или Харбурге, или как там называется это место, где находится верфь «Блом & Фосс» и где раньше строили подводные лодки, пока англичане их не раздолбали. В Гамбурге все – по-другому и не скажешь – зеленеет, как барбуровские куртки.
Такси едет вверх по Молочной улице, потом сворачивает, и вот мы уже в Пёзельдорфе. Мы останавливаемся перед домом Нигеля, и я расплачиваюсь с водилой, который, по счастью, за всю дорогу не проронил ни единого слова, так как скис при мысли о том, что мы с ним одного возраста, но я щеголяю в пиджаке от Китона, а он ходит на демонстрации.
Хотя, если поразмыслить, я бы охотно с ним поговорил и сказал бы ему, что тоже хожу на демонстрации – не потому, что верю, будто таким путем можно добиться от правительства пусть даже самомалейшей реакции, наподобие пука, а потому, что мне нравится сама атмосфера подобных сборищ. Нет ничего лучше того момента, когда копы соображают, не вдарить ли им по всей тусе, поскольку в них полетела очередная пара бутылок, и у них, копов, происходит выброс адреналина в кровь, как и у демонстрантов, и вот уже копы бросаются вперед, над улицей взлетает сигнальная ракета, в копов снова бросают ботлы, и тогда кто-то из демонстрантов спотыкается – какой-нибудь невезучий болван, не удосужившийся как следует завязать шнурки на своих херовых пролетарских шузах фирмы «Док Мартенс», – и на него одного накидываются с дубинками чуть ли не восемьдесят копов. Фотографию этой сцены потом печатают в газетах, и журналисты вновь начинают гнать туфту, бурно обсуждая вопрос о том, копы ли проявили излишнюю агрессивность, или демонстранты, или и те и другие, и не свидетельствует ли данный инцидент о раскручивании спирали насилия. Последняя фраза просто потрясная. Из нее можно почерпнуть исчерпывающую информацию и о нашем мире, и о том, как все вокруг незаметно изгаживается. Но этого водила все равно бы не понял – иначе он тоже носил бы пиджак от Китона, регулярно подстригал и причесывал бы свои космы и содрал бы с приборной доски наклейку с изображением радуги, призывающую то ли бороться за мир, то ли не курить, то ли поддерживать «зеленых». В общем, я плачу этому водиле его прайс и даю ему сверх того солидные чаевые, чтобы впредь он в лицо узнавал своего классового врага.
Звонок Нигеля укреплен на очень старой, давно не чищенной латунной пластинке. Я думаю, это входит в намерения Нигеля – чтобы пластинка была потускневшей и несколько старомодной. Приблизительно так же дело обстоит и с барбуровскими куртками – они не должны казаться слишком новыми. Я нажимаю на звонок, Нигель сбегает вниз по лестнице, открывает дверь, улыбается от уха до уха и хватает мой чемодан.
Я смотрю на Нигеля и в очередной раз замечаю, что прикид на нем не совсем в ажуре – не то чтобы Нигель ходил в рванье (да я бы и тогда ничего ему не сказал, потому что он мой друг), я скорее имею в виду не слишком бросающиеся в глаза изъяны и некоторую общую неряшливость. Его джемперы все в мелких дырочках, всамделишных дырочках, проеденных молью, а рубашки никогда не бывают глажеными, если ему случается их надевать; вообще же, как правило, он ходит в футболках с лейблами – то есть, я хочу сказать, с лейблами настоящих, классных фирм, таких, как Esso, или Ariel Ultra, или Milka. Не знаю, зачем он это делает; он как-то мне объяснял, но мы тогда здорово наклюкались, он затащил меня в какой-то сраный кабак в спальном районе, который, кажется, назывался «Cool», и там мне заявил, что это есть величайшая из всех возможных провокаций – носить футболки с лейблами знаменитых фирм. И кого же ты хочешь спровоцировать, спросил я его, и он сказал: левых, наци, «зеленых», интеллектуалов, водил автобусов, вообще всех. Я тогда не вполне понял, что он имел в виду, но взял это себе на заметку.
Так или иначе, мы вместе взбегаем по лестнице, и я смотрю в нигелевский затылок, который всегда бывает чисто выбрит, как и мой. У нас с Нигелем очень похожие стрижки – спереди волосы длинные, а сзади совсем короткие. Нигель мне что-то объясняет, жестикулируя свободной рукой, и я готов поклясться, что хочу его услышать, но мне это попросту не удается, потому что я носом чую знакомый запах – запах мастики для натирки полов. Этот запах всегда заставляет меня вспоминать о моей первой большой любви.
Итак: я был приглашен в дом к Саре (буду называть ее просто Сарой), меня пригласили ее предки, чтобы получше со мной познакомиться, как это принято у стариков. Мне было шестнадцать, и я ужасно волновался, хотел, естественно, произвести на них хорошее впечатление и прочее. Сара и я тогда уже целовались, но больше между нами ничего не было, я еще не потерял своей девственности, и она, я думаю, тоже.
Добавлю к этому, что она занималась балетом, что у нее были обалденно длинные каштановые кудри и что я не на шутку на нее запал. В общем, я прилично оделся – на мне были галстук, и блейзер с золотыми пуговицами, и прочее, – и вот уже взбегаю вверх по лестнице, ладони у меня вспотели от возбуждения, коленки дрожат, и тут я улавливаю этот запах мастики. Он как буравчик ввинчивается в мой мозг.
Я сажусь за стол со всей семьей, Сара сидит напротив меня и улыбается, и самое лучшее во всем этом, что ее предкам я определенно понравился. Ее мама постоянно подкладывает на мою тарелку куски рыбы и картофель с петрушкой, папаня время от времени ухмыляется и подливает мне белого вина, я уже выпил три бокала, и все идет наилучшим образом, если не считать того, что я постепенно надринькиваюсь и от вайна мне все больше плохеет. Обед наконец заканчивается, время уже довольно позднее, и тут фазер говорит (обращаясь ко мне на «вы»): молодой человек, почему бы вам не переночевать сегодня у нас, подумайте, моя жена постелит для вас в комнате для гостей и вам не придется так поздно возвращаться домой.
Я, естественно, сперва отнекиваюсь: что вы, не надо, большое спасибо; они продолжают меня уговаривать, и в конце концов я соглашаюсь. Я, как уже говорил, был страшно возбужден и вдобавок здорово насосался. Короче, я укладываюсь спать в гостевой комнате, а перед этим получаю поцелуй от Сары (я и сегодня помню вкус того поцелуя – винно-медвяный).
Среди ночи я просыпаюсь, в комнате как-то прикольно пахнет, я открываю глаза и шарю в потемках, все вокруг влажное, и я думаю: боже правый! Не иначе как я во сне обоссался. Господи, пусть бы это случилось где угодно, только не сейчас и не здесь! Я зажигаю лампу на ночном столике, раздается щелчок, я оглядываюсь вокруг и вижу в постели свой блев – но это не все, нет, я туда еще и насрал! В глазах у меня потемнело. Долго я не думал – я тогда вообще не мог думать. Я быстро нацепил на себя свои шмотки и выскочил из комнаты, бегом сбежал вниз по лестнице, которая все еще пахла мастикой, и, очутившись на улице, от стыда разрыдался – но на месте я не стоял, нет, я бежал до самого своего дома. И Сару я никогда больше не видел.
Пока все это проносится в моей голове и я краснею, как бывает всегда, когда мне вспоминается тогдашний безвыходняк, Нигель открывает свою квартиру, проходит вперед и ставит мой чемодан в прихожей; я совершенно выдохся и потому для начала присаживаюсь на чемодан и закуриваю сигарету.
Квартира Нигеля поражает меня каждый раз, как я ее вижу. Повсюду на стенах висят фотокопии картин, старые гравюры и географические карты. Квартира, собственно говоря, кайфная и наверняка дорогая, но, с другой стороны, она совершенно запущенна. Куски штукатурки отваливаются от выкрашенных желтой краской стен, а кое-что смотрится просто шизоидно: представьте себе безумно дорогой секретер в стиле бидермейер, на котором навалены бумаги, а сверх того еще фотокопии, старые пожелтевшие фотографии никому не известных персонажей и миллиарды книг.