«Что сечешь?»
Павушка отвечал:
«Утин секу».
Больной снова спрашивал:
«Секи горазже, чтобы век не было».
Так повторялось трижды, затем лекарь бросал топор и голик в сени, трижды плевал туда – и дело считалось конченным. Примерно то же делает со мной и святой старец, будь он проклят. Все это гораздо больнее, – Феликс сморщил нос, – и отвечает он мне, что не утин сечет, а порок… Порет порок на пороге, вот смешно, верно?! – но в остальном все так же тривиально, как было у Павушки. Этот негодяй – всего лишь пошлый деревенский знахарь, который хочет казаться кудесником! Но он достаточно доверяет мне, чтобы я мог…
– Что вы задумали? – перебила я.
Феликс испытующе посмотрел мне в глаза и медленно сказал:
– Мы убьем эту тварь, которая душит разум императора и покрывает его имя позором. Которая губит страну!
Этой сцены нет в воспоминаниях Феликса. Ни слова он не написал и о том, как Г.Р. «порол порок на пороге». Он пишет о каких-то сеансах гипноза… Возможно, они и впрямь имели место быть. Не это важно. Важно то, что Феликс точно передает замыслы «святого старца» и его прямую опасность для страны. Поэтому сейчас я снова обращусь к тем сценам из его черновых записок, которые считаю точными и правдивыми, которым имею основания доверять.
«…При прощании Распутин заставил меня дать ему слово, что вскоре я появлюсь вновь. Я стал бывать у него частенько. По-прежнему поддавался «лечению», и он доверял мне все больше, видя во мне его горячего поклонника.
Как-то бросил поощрительно:
– А ты умен, милок! Умен и сметлив. Ты только скажи – я ведь и министром могу тебя сделать.
Я не на шутку встревожился. Знал, что Распутин и в самом деле почти всемогущ в дворцовых интригах. Но быть протеже такой одиозной фигуры – слуга покорный! Меня на смех подымут, презирать станут. Свел все к шутке.
Распутин нахмурился:
– Чего лыбишься? Не веришь, что я все могу? Я все могу, вся страна у меня вот где, – он показал сжатый кулак. – Помяни мое слово, сделаю тебя министром.
Меня впечатлила и напугала уверенность, с которой он говорил. Вот фурор будет, когда станет известно о таком одиозном назначении! Кто протеже и кто протежер?! Смеху подобно.
Однако надо же было его как-то остановить!
– Бросьте вы эту затею, Григорий Ефимович, – отмахнулся я. – Какой из меня министр, сами посудите? Да и вряд ли стоит выставлять напоказ наши отношения. Лучше нам дружить втайне от всех.
Он прищурился и глянул на меня:
– Ладно, пусть так и будет. Может, и верно… так лучше. – Усмехнулся: – А ты скромен, однако! Кто бы мог подумать? Ничего не просишь у меня. А другие знаешь какие? Знай скулят: то устрой да это, в том помоги да в этом. Все от меня чего-то ждут, что-то выпрашивают.
– И вы помогаете им?
– А то как же! Надо людям помогать, за то они полезны мне могут быть. Даю им записочки к тому или другому министру, ну, там, какому-то начальнику. Некоторых – повыше чином – отправляю сразу в Царское. Так вот и верчу державой.
Меня как ножом ткнули. Он вертит державой! Несчастная наша страна. Она должна быть избавлена от этого хитрого мужика.
Но Распутин не должен был заметить гневное выражение моего лица, и я продолжал болтать:
– Неужели все министры вас слушаются?
– Да попробовали бы не слушаться! – вскричал Распутин. – Я ж их сам министрами сделал! Все у меня вот здесь! – он снова показал кулак. – Я только топну – они враз по струночке стоят. А махну рукой – врассыпную бегут. Все они рады бы мне сапоги языками вылизывать!
В эту минуту вспомнилось мне из «Ревизора»: «Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, чтобы сказать: «Это вот так, это вот так!» А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только – тр, тр… пошел писать. Хотели было даже меня коллежским асессором сделать, да, думаю, зачем. И сторож летит еще на лестнице за мною со щеткою: позвольте, Иван Александрович, я вам, говорит, сапоги почищу!»
Только у Хлестакова это смешно было, это чистое хвастовство, а у «старца» – страшная правда…
Между тем собеседник мой все больше пил. Другой на его месте уже валялся бы под столом, а у него только язык развязывался. Ах, как ему хотелось похвастать своим всемогуществом!
– Вы, знать, зазнались! Вас смирять надо. Гордыню вашу смирять. Все Божьи угодники себя смиряли – через то и прославлены. А вы этого понять не хотите, вы на небеса норовите при жизни влезть, да чтоб вам снизу кадили. Бабы ваши тоже гордячки, однако они поумнее, понимают, что к чему и как себя смирять! Кого из них я только не водил в баньку! Разденься, говорю, да вымой мужика, да спинку потри, да везде… Какая глаза вытаращит, да для каждой у меня есть острастка. Как отведают моего, – он хмыкнул, – так в ногах валяться готовы. И выходит она из баньки уже от всей своей гордыни отмытая…
Потом он начал описывать достоинства и недостатки тех женщин, которые «мыли мужика». Я слушал, не веря ушам. Все эти мерзкие подробности невозможно повторить, да и не нужно. Я только диву давался, как у него язык не отсыхает болтать такое о женщинах, о женах, о матерях. И как же они, эти женщины, жены и матери, как они могли опуститься до такой твари, до такой низости?
А Распутин все не унимался, все наливался вином и мне наливал:
– Чего не пьешь, чего сиднем сидишь, от пития рожу воротишь? А ты не просто пей, а лучись. Винишко – лучшее лекарство. Ни аптек, ни докторов не надо, коли винишко есть. Это и Бадмаев говорит. Слыхал про него? Первейший лекарь… А всякие Боткины да Деревеньки – и даром умному человеку не нужны. Сами дураки, пускай дураков и лечат своими фармациями. Бадмаев травами лечит. В травах сила Господня, они – его порождение, он их произрастил во чистых полях, в высоких горах, в темных лесах, он и человека обучил, кому и когда их давать. Главное дело, чтоб с чистым умыслом!
При этих словах он так хитренько ухмыльнулся, что я насторожился. Ходили всякие разговоры насчет Бадмаева и его огромном влиянии на царскую семью… Сейчас Распутин в таком состоянии, что все может рассказать. Надо воспользоваться случаем!
– Григорий Ефимович, – начал я вкрадчиво, – правда ли, что Бадмаев готовит особые настои для государя и царевича?
– Конечно, правда! – кивнул Распутин. – Сашка самолично следит, чтобы они в свой срок все пили. И Аннушка следит. Главное, чтобы Боткин не прознал про эти напиточки. Я сразу сказал: смотрите, берегитесь докторов – коли проведают про наше лечение, больным враз хуже станет.
– А какие вы с Бадмаевым им травки даете?
– Да разные, разные! – махнул рукой Распутин. – Нешто ты знаток? Трав-то не перечесть, к ним лишь с умом нужно подойти. Государю даем благодатный чай. Сердце его сразу утихомиривается, сам он добреет да веселеет. Таким он и должен быть, таким рожден. Он же не царь-государь, а дитя, божье дитя. И ему, и всем хорошо будет, когда по-нашему выйдет.
– Как это – по-вашему выйдет? – спросил я невинным голосом, но Распутин, видимо, спохватился, что наговорил лишнего.
– Ну, чего уши развесил, – проворчал он. – Не скажу больше ничего. Время придет – сам узнаешь, да все узнают.
Да, он был слишком откровенен… Спьяну, конечно. По пословице: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Но жаль было упустить возможность узнать все о его кознях. Я предложил выпить еще. Крепчайшую мадеру он хлебал, как воду; я осторожно пригубливал, стараясь, чтобы он не видел, что я не пью. Бутылка кончилась. Нетвердо ступая, Распутин принес из буфета еще одну. Я немедленно наполнил его стакан и снова подступил с осторожными расспросами:
– А вот вы, Григорий Ефимович, недавно обмолвились, что хотели бы от меня помощи. Я готов вам помогать, только хотелось бы знать, в каких делах. Что за перемены вы пророчите? Когда они грядут? Вы наверняка знаете, что они случатся, или просто надеетесь на них?
Он поглядел хитро, потом прищурился и помолчал, как бы размышляя, говорить мне все или не стоит. Наконец решился и высказался:
– Наверняка про все один Господь Бог знает, а я лишь пособляю ему. Ты сам посуди: ну разве не довольно кровь лить? Разве не пора остановить войну, бойню эту страшную? Немцы – они тоже люди! И нам как братья. Не зря ж государи себе жен с тех земель всегда брали. А теперь вдруг начали друг друга насмерть бить… Теперь они нам враги… А Господь чему учит? Возлюби врага яко брата… Так и возлюбим же их! Покончим же с войной! Замиримся! Какая важность, кто победит, они или мы? Лишь бы в мире жить. А наши-то, царь с царицею – нет и нет! Кто-то им в уши дурное поет. Ну да ничего – придется нас послушаться. Пока рано, пока у нас не все готово. А потом грянет… И сразу Алексея – на трон, и объявим Александру Федоровну регентшей! А сам пускай на покой отправляется, да вот хоть в Ливадию. Там хорошо. Он устал, он отдохнет среди цветочков, на пригорочках чистых, где к Боженьке ближе. Да и покаяться ему есть в чем. Нагрешил… Волею-неволею, а нагрешил! Что-то замолится, но война эта ему ввек не простится. А царица у нас – большая умница, ну чем тебе не Катерина Великая? Уж и теперь не он, а она всем правит. А постепенно еще больше поумнеет, когда вышвырнет из Думы всех этих болтунов. Она только этого и ждет. Туда им и дорога! Ишь, затеяли – лишить Россию царя, помазанника Божьего. Сами власти захотели, дурачье. Куда им?! Всех выкинем! Давно уж пора! А хуже всего тем придется, кто против меня злоумышляет!
Я видел, что он окончательно утратил осторожность. Пьянел редко, но сильно. Теперь его было уже не остановить, теперь его не надо было и расспрашивать – он сам с наслаждением открывал мне душу.
– Я как зверь затравленный, – говорил плаксиво. – Все эти господа – и министры, и думские сидельцы – смерти моей алчут. Встал я им поперек пути-дороги. А вот народу по нраву, что мужик в сапогах да кафтане государей поучает. Да ведь на то воля Божья, вся сила моя им дана, и то, что в сердцах самое потаенное читаю, и то, что на путь истинный направить могу. Ты, милый друг, головаст, сметлив, храбер. Поможешь мне – деньги на тебя посыплются. Может, тебе и не надо, а другим надо. Бедным раздашь! Тебя благословят. Царя не благословляют, а тебя благословят.
Вдруг от двери донесся громкий звонок.
Распутин вскочил. Похоже, он ждал чьего-то прихода, но заговорился и совершенно позабыл об этом. Бросил на меня вороватый взгляд. Кажется, перепугался, что нас увидят вместе.
Он поспешно провел меня в свой кабинет, но сам тотчас вышел вон. Я слышал его неровные, заплетающиеся шаги: вот что-то уронил, вот ударился о стену, не удержав равновесия, вот вышел в переднюю. Выругался так, что я даже головой покачал: ноги-то у него заплетались, но язык – вовсе нет!
Вскоре до меня долетели голоса из столовой. Я насторожился, но зря, ничего толком не было слышно. Приоткрыл дверь и осторожно вышел в коридорчик, отделяющий кабинет от столовой. Дверь была закрыта неплотно; я, конечно, подкрался и припал к щели. Тотчас увидел Распутина, а рядом с ним топтались какие-то странные личности. Четверо – явно евреи, ну, около него вечно толклись эти типы из окружения его секретаря Самановича. Трое – белобрысые, высокие, какие-то все на одно лицо. Вся компания переговаривалась, причем гости вдруг начинали подозрительно осматриваться и как бы даже принюхиваться, словно создавали заговор и страшно боялись, что кто-то их заметит или подслушает.
Заговор… Шпионы… Бог ты мой, да не шпионы ли это? Белобрысые рожи страшно похожи на немцев. Немецкие шпионы у «старца»!
Мерзко мне стало. Больше всего на свете хотелось вырваться отсюда. Но как? Другой двери не было. Меня бы сразу заметили. Рискованно!
Я вернулся в кабинет и сел как ни в чем не бывало. Еле дождался хозяина. Прошла, как мне показалось, вечность. Наконец Распутин вернулся. Он был довольнехонек. Видимо, обо всем договорился с гостями!
Он был весел и доволен собой. Чувствуя, что не в силах преодолеть отвращение к нему, я поспешно простился и выбежал вон.
Я все больше убеждался в том, что в этом «старце», подчинившем своему почти колдовскому влиянию семью государя, основная причина всех бед несчастной России.
Так неужели надо его щадить?! Его проклинает вся страна, каждый человек, родился он в деревне или в городе, в семье бедняка или богача.
Вопрос – делать или не делать – передо мной не стоял. Я думал лишь о том, как это сделать, кто это сделает. У меня были люди, готовые на это… Сначала хотели прикончить этого мерзавца у него дома, потом поразмыслили. Открытое уничтожение этой твари теперь, когда все так накалено в стране, когда люди на пределе терпения, может быть воспринято как демарш против престола, против царской фамилии. Нужно прикончить его так, что бы все осталось шито-крыто, ничто не вышло наружу. Он просто должен исчезнуть».
Что я могу добавить к словам Феликса? Само пребывание мужика с широко известной скандальной репутацией в императорской семье давало простор сплетням, а зачастую и злобной клевете. Болтали о любовной связи Распутина с Александрой Федоровной и ее дочерьми, и эти сплетни были охотно подхвачены «обличительной» литературой послереволюционного времени.
По рукам ходили сальные стишки. Вот только один из них – далеко не самый мерзкий:
…Между тем почтенный Гриша
Забирался выше, выше,
Был он малый крепких правил,
Уважать себя заставил,
От девиц не знал отбою
И доволен был собою.
С Гришкой спорят иерархи,
Рассуждают о монархе,
И вещает Джиоконда
Из столичного бомонда:
«Vous savez,
простой мужик,
А такой приятный лик!»
Так его открыла Анна,
Дама фрейлинского сана,
А открыв, к царице скок:
«Объявляется пророк —
В нем одном такая сила,
Что на многих нас хватила,
Эта поступь, этот взгляд,
С ним не страшен целый ад».
Словом, лезет Гриша выше,
Красны дни пришли для Гриши,
И в столицу Петроград
Прибыл он, как на парад.
Едет он в почете, в славе,
Приближается к заставе,
Бьет поклон и наконец
Попадает во дворец.
По палатам Гриша ходит,
Всех собой в восторг приводит,
Гриша старец хоть куда —
И взошла его звезда.
Изрекает он словечки,
Дамы ходят, как овечки,
А потом, наедине,
Изнывают, как в огне…
Велика у Гриши сила,
До того вещает мило,
Что кругом бросает в жар:
«Вот так старец – а не стар».
А достойная Алиса,
Без любого компромисса,
С ним сидит и день, и ночь,
День да ночь и сутки прочь.
Завелась деньга у Гриши,
Дом в селе с узорной крышей,
Перевез детей и женку,
Пьет в салоне ром и жженку;
У самой графини И…
У него всегда свои.
Свет потушит, порадеет,
Тихой лаской обогреет,
А когда Григорий зол,
Изорвет в клочки подол.
Ну и так далее. Это, повторяю, была мелочь, безделица по сравнению с откровенной гадостью. Грязная клевета на императорскую семью, но она имела успех и в аристократических салонах Петербурга, и в среде провинциальной интеллигенции. Утратила, утратила свое обаяние древняя традиция российской монархии, ниже низшего предела в глазах всех слоев населения упал престиж правящей династии. Даже среди крестьянства, даже в армии, всегда отличавшихся верностью царскому престолу, исчезало уважение к самодержавной власти, которая публично покрывала себя позором.
Г.Р. направо и налево твердил о своей любви к России, к царю. Да люби он страну и монарха – он ужаснулся бы того, какой позор на них навлек, удалился бы из столицы в безвестность, в пустыню, в тайгу и оттуда (если он действительно такой чудотворец!) молился об исцелении цесаревича и о спасении России. Но в том-то и дело, что для него важнее всего была собственная власть, собственный грех тщеславия.
Государь, мой дядя Никки, называл его своим другом, но ведь и Спаситель называл своим другом Иуду Искариота, предавшего его!
…Когда все было позади и разразилась гроза, когда Феликса и Дмитрия обвиняли в том, что убийство Г.Р. повлекло за собой революцию, мой муж всегда говорил, что жалеет, что не совершил этого убийства раньше. Да, возможно, если бы он воплотил свой замысел на год раньше, революция была бы остановлена. Но никто другой, только я виновата в том, что случилось убийство тогда, когда оно случилось… В тот последний миг, когда страна уже повисла на краю пропасти и падение уже невозможно было предотвратить.
Моя вина заключалась в том, что я пыталась отговорить своего мужа, умоляла его не обагрять руки кровью. У меня оказались такие слабые нервы… А между тем без моего согласия – безоговорочного согласия помочь ему заманить Г.Р. туда, где Феликс планировал с ним расправиться, – ничего не получилось бы. При всей своей доверительности к Феликсу Г.Р. оставался настороже. Феликса не выносил секретарь «старца», Симанович, «луфший из явреев», как называл его Г.Р., и очень остерегал Г.Р. против «маленького», как они между собой звали князя Юсупова. Поэтому Г.Р. никак и не ловился в сети, раскидываемые моим мужем. Вера Каралли, наущаемая Дмитрием, попыталась очаровать Г.Р., но он удостоил ее лишь сальной усмешки. Он хотел заполучить меня, только меня… И не скрывал этого от Феликса, искренне недоумевая, отчего я не могу проникнуться честью, которая мне может быть оказана.
Вера Каралли была глубоко оскорблена. Потом, как я уже говорила, она попыталась привлечь к себе угасающее внимание публики, сочинив массу нелепостей о том, что в ночь убийства присутствовала в нашем доме, куда сама заманила Г.Р. Ну так это ложь, она в это время оставалась в своем номере в гостинице, под неусыпной слежкой филеров!
У нас с Феликсом начались ссоры. Он был настолько одержим своей идеей спасения России и убийства Г.Р., что уже не мог больше терпеть отсрочки своего замысла. Он говорил мне, что от меня нужно только мое мимолетное присутствие в нашем доме. Я все не соглашалась… Время тянулось, тянулось… Болела наша дочь… Феликс терял терпение. А я смертельно боялась за него, я опасалась, что его могут расстрелять за это, его и Дмитрия, я боялась, что мое имя будет покрыто кровавым позором, что я причиню страшное горе людям, которых любила: я ведь понимала, что мои дядя и тетя будут сражены вестью о смерти Г.Р., и участь Алешеньки, чье здоровье зависело от Г.Р., мучительно тревожила меня… Потом настал тяжелый, унылый декабрь 1916 года, когда к нам в Кокоз, где я была с дочерью, свекром и свекровью, приехал мой отец, вернувшийся в это время с театра военных действий. И я обнаружила, что и мой отец, и родители Феликса – они все были заодно с Феликсом.