Манарага - Владимир Сорокин 6 стр.


– Пихаем, батюшка, пихаем!

– Душой говорите?

– Говорим! Говорим!

– На мир глядите?

– Глядим!

Он обвел их своим глубоким взглядом и произнес с таким облегчением, словно с могучих плеч его свалилось что-то очень тяжкое:

– Вот и хорошо.

Массивный подбородок его каменистого лица вдруг дернулся, губы задрожали. И он беззвучно заплакал, беспомощно подрагивая огромной головой. Но люди знали, что Толстой часто плачет, и в большей степени – от радости, поэтому никого не огорчили и не насторожили эти слезы. Наоборот – люди смотрели на плачущего Толстого все так же радостно, понимая, что эти слезы нужны и они такая же равновеликая часть этого могучего и доброго человека, приходящего в село каждую весну, как и его добрые, покрытые шрамами руки, громоподобный голос, кривая улыбка и широкая душа, готовая вместить в себя все человечество.

Мамонт на крышке короба похрюкивал и шевелил хоботом.

Толстой же постепенно пришел в себя, оглушительно шмыгнул носом и, не вытирая слез, вытекших из его глаз и проложивших по щекам два блестящих на солнце русла, произнес:

– Вот и ладно.

Лицо его вмиг просветлело, стало серьезным. Он помолчал немного, глядя на народ, а потом заговорил:

– Сейте добро, кропите добро, растите добро, жните добро, сушите добро, молотите добро, ссыпайте добро, храните добро, мелите добро, месите добро, пеките добро, преломите добро, делите добро, вкушайте добро. И будет вам всем хорошо. Добро – не зверь, не птица, не спящая девица, не свечка на ветру, не елка во бору, не облако в небе, не плесень на хлебе, не камень при дороге, не опухшие ноги, не умная машина, не рваная пашина, не темная ночь, не слепая дочь, не пьяная пляска, не стекольная замазка, не белый бурульбан, не рваный барабан, не старая рига, не бабушкина книга, не битый вор, не гнилой забор, не теплая постель, не красный коростель. Добро нам дается, чтобы со злом бороться, сила добра не имеет дна, как река полноводная, как волюшка свободная, как солнце на небе, как опара в хлебе, как почки весною, оно всегда с тобою.

Люди слушали Толстого. Он прижал свои ладони к груди и продолжил:

– Как не делать добра? Как не хотеть его? Как не радеть его? Как не любить его? Как не копить его? Как не желать его? Как не звать его? Добро у нас с вами не за семью замками, от нас зависит в полной мере, коли мы откроем ему двери, коли впустим на порог, да не сделаем плохой оборок, не поступим с ним плохо, как гнилой йоха-воха, не отпихнем его, не отряхнем его, не завалим ему пути да не дадим ему уйти.

Толстой перевел дух, вытер свой рот рукой, помолчал, опустил голову и забормотал, словно себе самому:

– Отчего люди делают себе плохо, когда так просто хорошо себе сделать? Этот делает плохо, другой, третий. И знает ведь, что плохо делает, а продолжает делать. И ничаво в нем не шевельнется, не ухнет, не вспухнет, не закачается, не отчается – отчего мне делать хорошо не получается? Почему я, гнилой йоха-воха, все время делаю плохо?

Толстой протянул ладони вперед, как бы вопрошая у стоящих людей:

– Сам себе я враг или просто дурак?

Люди молчали. Он продолжал:

– Вы на птиц смотрите, на деревья, на зверей, на пчел да червей. Всю жизнь свою каждый из них смело делает доброе дело – один гнездо вьет, другой яйца кладет, третий мед собирает, четвертый падаль убирает, пятый роет нору, шестой грызет кору, седьмой желуди растит, восьмой на ветру шелестит. Неуже человек их хуже? Отчего же, гнилой йоха-воха, ты привык делать плохо? Что тебе мешает? Кто тебя добра лишает? Кто тебе вредит? Кто в тебе смердит?

Он снова смолк, глядя в собственные руки. Затем поднял посуровевшее и ставшее от этого еще более похожим на камень лицо, обвел народ все еще мокрыми от слез глазами.

Люди молчали. Дети застыли, раскрыв рты. Только первые, редкие еще весенние птицы перекликались в недалекой роще.

Толстой вдруг вытянул вперед руку, указал перстом своим в толпу и повысил голос:

– Сам ты себе вредишь! Сам в себе смердишь! Сам себе мешаешь! Сам себе хорошо делать запрещаешь! Сам себе в суп плюешь! Сам себе в постель срешь!

В толпе заплакала старуха-эфиопка. И сразу же следом – две девочки. Толстой же так и застыл, с вытянутой рукой; лицо его теперь стало грозным, мокрая одежда клубилась паром, темные впадины глаз уставились на толпу.

Заплакали еще несколько детей, потом одна женщина, другая, третья – и вскоре женский и детский плач, как ливень, обрушился на толпу и повис над нею в воздухе. Мужчины сразу посерьезнели и стояли с невеселыми лицами. Лишь пьяноватый лабазник улыбался и мотал головой, да старик-рыбник, раскрыв беззубый рот, с детской радостью смотрел на Толстого.

Толстой же словно превратился в камень. Его огромное тело застыло, вытянутый палец нависал над толпой, полуоткрытый рот и темные глаза придавали лицу угрюмое выражение. Прошла минута, другая, третья. Толстой был неподвижен. Это было странно и необычно. И чем дольше длилось это оцепенение, тем сильнее и протяжнее становился плач женщин и детей. Они уже плакали не от горьких слов Толстого, а от его странного окаменения, становящегося все более пугающим. И его каменистое лицо уже казалось плачущим не угрюмым, а беспомощным и бесконечно добрым. Плач усилился. Некоторые женщины зашлись в рыданиях. Этот плач толпы под блекло-голубым весенним небом и ярким солнцем перед огромной фигурой сидящего окаменевшего великана звучал уже только для того, чтобы этот великан снова ожил и заговорил с людьми.

И он ожил.

Рука его бессильно опустилась вниз. И враз, словно по команде, стих плач.

Толстой выдохнул тяжко, потом так же тяжело втянул в себя воздух. И произнес уже спокойным, негромким голосом:

– Делайте добро.

Толпа замерла.

– И спасетесь.

Толпа выдохнула с невероятным облегчением. И зашумела, задвигалась. Женщины переводили дух, вытирая заплаканные лица, дети всхлипывали и начинали радостно подсмеиваться. Мужчины загудели, а потом громко и одобрительно закричали по-мужски, как бывает на деревенских сходах или на спортивных состязаниях. Толпа сперва шумела и кричала вразнобой, но потом стала скандировать одно:

– Будем делать! Будем делать!

Албанцы, русские, сомалийцы, эфиопы, чеченцы и грузины кричали одно, самое важное для них, кричали сильно и радостно:

– Будэм дэлат!

– Будем делать!

– Бьютэм тэладь!

Толстой сидел, опершись руками о свои колени, и смотрел на толпу. Его лицо уже не было камнем. Стоящие вокруг люди словно отразились в этом лице. Он вздохнул – уже легко, как крестьянин после тяжелой и удачной работы, и произнес:

– Вот и ладно.

Толпа ревела.

Толстой встал.

– Отобедай, батюшка Толстой! – выкрикнул купец-грузин.

– Отобедай! Не погнушайся! – закричали в толпе.

Толстой вытянул из земли свой посох, взял короб, сунул в него мамонта и двинулся к большаку. Дойдя до главной улицы села, Толстой остановился, поставил короб на снег, оперся на посох, глянул на солнце и замолчал, улыбаясь всем и себе самому.

Взрослые сельчане вдруг покинули Толстого и разбежались по домам. И только дети остались, стояли, смотрели на огромного Толстого и галдели, как обычно.

– Дядя Толстой, расскажи! – прокричала девочка.

– Расскажи, расскажи! – запрыгали и закричали дети.

Опираясь на посох, Толстой сощурился, подумав недолго, и заговорил:

– Родился однажды в клопиной семье ма-а-а-аленький клопик.

Толстой сложил вместе два огромных пальца, показывая детям размер клопика.

– Жили они все в старом ковре, что висел в избе над кроватью, на которой спали люди. По ночам клопы вылезали из ковра и ползли на спящих людей – сосать у них кровь. Клопы в своей жизни питаются токмо кровью человеческой. И в одну ночь вся клопиная семья, акромя маленького клопика, отправилась напиться крови. А маленький клопик остался в ковре их ждать. Ждал-пождал, а там и ночь прошла, рассвело. Да никто не возвращается. День настал, сидит клопик в ковре, не знает, что и поделать. Выглянул из ковра – солнце ему в глаз попало, обожгло. Испугался, забился поглубже в ковер. Проголодался. Он ведь не умел еще кровь сосать, а мог токмо сисю сосать у мамы-клопихи. А мамы-то и нет…

Толстой смолк, опираясь на свой посох, опустил голову. Дети, затаив дыхание и задрав головы, смотрели на него.

– Дождался клопик темноты, вылез из ковра и пополз искать свою маму. Свалился он на кровать, ползет по одеялу. А одеяло под ним качается, словно это землетрясение. Под одеялом человек спит и дышит, отчего качается одеяло, а вместе с ним и клопик. Стал он звать маму по-клопиному. А мама не отзывается. Пищал, пищал клопик, а потом и заплакал. Горько ему стало одному. Вдруг кто-то его окликнул: “Ты чего плачешь?” Глядит клопик – перед ним вошь платяная. “Я маму-клопиху ищу, – отвечает клопик. – Я есть хочу”. “Твою маму прошлой ночью люди поймали и раздавили”, – говорит ему вошь. “А братья старшие мои где?” – “Их тоже раздавили”. Заплакал клопик пуще прежнего. А вошь платяная и говорит ему: “Не плачь. Я только что крови вдоволь насосалась у человека за ухом. Хоть и спешу я к своим деткам, а тебя накормлю”. И дала ему сисю свою пососать. Напился клопик, уполз в ковер и заснул. А вошь каждую ночь приходила его кормить, хотя у ней самой было семеро маленьких вшичек. Так и кормила его вошь каждую ночь, пока ее саму люди не поймали и на ногте не раздавили. Но клопик уже вырос и сам мог крови насосаться. Спасла его та вошь от голодной смерти. И вот спрошу я вас: почему?

Дети смотрели на нависающего над ними Толстого.

– Потому что… она была доброй? – произнес мальчик.

– Потому что она была доброй, – серьезно произнес Толстой.

Тем временем на улице появились все те же сельчане, но уже с корзинами в руках. Они выходили из своих домов и спешили к Толстому.

Люди с корзинами, полными разной снеди, стали подходить и ставить корзины перед Толстым. Толстой смотрел и улыбался.

– Благодарствуйте, люди добрые! – пророкотал Толстой и поклонился людям в пояс, коснувшись рукой земли.

– Откущяй, батьюшка, на здоровье! – громко и резко произнесла молодая сомалийка.

Толстой взял одну корзину, полную деревенской снеди, поднес ко рту, опрокинул в рот и стал жевать – с достоинством и не торопясь, словно совершал дело, важное не только для себя, но и для всех этих людей. Затем поставил на снег пустую корзину, взял новую и поступил с ней точно так же. Потом – третью, четвертую, пятую…

Люди завороженно смотрели, как он опустошает корзины, как неспешно и мощно двигаются его могучие челюсти. Толстой ел так, что на это всем было приятно смотреть.

Насытившись, Толстой рыгнул, вытер рот ладонью и снова поклонился людям.

– А таперича мы б с лохматым и соснули малось, – произнес он.

– Отдохни, батюшка, отдохни, родимый! – закивали люди.

Они знали, что Толстой всегда спит после обеда. “Дневной сон – золото”, – любил говорить Толстой. Они отправились в самый большой сенник села, купцов Халиловых, где уже почти не осталось сена, съеденного скотиной за зиму. Забравшись в сарай, Толстой вытащил из короба мамонта, сунул себе под мышку, лег навзничь и сразу же захрапел. Могучий живот его стал воздыматься и опадать, словно это дышит сама земля. От храпа затряслись дощатые стенки сарая.

Взрослые, оживленно переговариваясь, разошлись по своим домам и делам. А дети все стояли у сарая, заглядывали внутрь и шептались промеж себя:

– Гляди, гляди, Толстой спит!


Закончив чтение, взвешиваю рассказ на руке. Легкое поленце.

– Прочли? – клиент, с сапогом в руках, смотрит на меня.

– Прочел.

Он смотрит на меня выжидающе.

– Что я на этом должен приготовить?

– Три морковные котлеты.

Собираюсь с мыслями.

– Котлеты уже слеплены Сонечкой сегодня утром. Она всегда сама их лепит, кухарке не доверяет.

– Где они?

– Лежат в леднике.

Вот как… Мне остается только сам процесс. Но есть технологическая проблема. На решетке морковные котлетки не жарят.

– Граф, для приготовления этого блюда мне потребуется очень тонкая плоская сковорода.

Клиент встает, снимает фартук, закладывает за пояс левую руку, в раздумье покачивается на носках своих мягких сапог:

– Тонкая сковородка? Вряд ли, вряд ли… Мы питаемся крестьянской едой, простой народной пищей. Ее готовят в русской печи, сковороды толстые, большие. Котлы, чугунки…

– В таком случае нет ли у вас в имении чего-нибудь тонкого металлического?

Он переводит на меня свой внимательный, глубокий взгляд.


Я виртуозно изжарил три морковные котлеты на казацкой сабле XVIII века, обратив рассказ “Толстой” в пепел. Все произошло на летней террасе усадьбы. Слуга открыл окна. Клиент, его жена и дочь сидели за большим столом, рассчитанным на тридцать человек. Женщинам он успел прочитать рассказ вслух перед обедом. Лица их были спокойны и задумчивы.

К котлетам подали кислую капусту, хрен, черный хлеб и воду. После подачи я хотел закрыть жаровню, чтобы ветер, гуляющий по веранде, не разнес пепел, но клиент запретил. Котлеты поедались молча, черные хлопья кружились над столом. За окнами попрохладнело и сгустились тучи. Слуга принес три шубы и заботливо накинул на плечи сидящих.

Я же, как и положено, стоял в белом халате у жаровни.

Клиент прожевал последний кусочек котлеты, запил водой и произнес, глядя перед собой:

– Сколько человеку еды нужно?

Женщины молчали.

– Сколько человеку нужно воды? Сколько человеку нужно воздуха? Сколько человеку нужно одежды?

Женщины сидели, словно оцепенев. Их бледные северные лица оттенялись мехом шуб и хлопьями черного бумажного пепла, порхающего по веранде подобно бабочкам.

– Сколько человеку нужно мебели? Сколько человеку нужно денег? Сколько человеку нужно сна? – продолжал клиент, словно спрашивая кого-то невидимого, тоже сидящего за этим большим столом.

Возникла долгая пауза.

– Сколько человеку нужно любви?

Мы все молчали.

Он тоже помолчал и заговорил:

– У нас возле отцовского дома под мостом одно время поселился нищий бродяга. Мне шел в ту пору пятнадцатый год, я учился в гимназии. Каждый раз, идя в гимназию, я проходил под мостом. И всегда, всегда мимо этого бродяги. Он был не стар, не молод, без возраста, как большинство из них, с таким нечистым, подзаросшим лицом, в замызганной одежде. Если не спал, он сидел на своем грязном матраце и смотрел на прохожих. Рядом стоял бумажный стаканчик с мелочью. В его взгляде не было ни просьбы, ни интереса. Он просто смотрел, провожая каждого из нас своим взглядом. В этом взгляде было что-то неуютное, неприятное для меня. Нет, там не было укора, злобы, зависти или желания разжалобить. Это был просто прямой взгляд. Он просто смотрел на нас, проходящих мимо. Если кто-то клал ему в стаканчик монетку, он даже не кивал головой, а все так же сидел и смотрел. Иногда он ел что-то, иногда спал, забравшись в рваный спальный мешок, иногда с кем-то говорил по мобильному телефону. Я научился проходить мимо этого бездомного, не встречаясь с ним взглядом. Но хватило меня ненадолго. Сам того не желая, я поднимал глаза, отрывал взгляд от земли и смотрел на него. И он успевал глянуть мне в глаза. Обойти его стороной я мог, конечно. Но тогда мне надо было, выходя из дому идти не налево, а направо. И делать большой крюк, чтобы перейти железную дорогу в другом месте. Это было бы глупо, глупо, очень глупо! Ведь я выходил после завтрака из дома, у меня была цель, я шел в гимназию, рассчитывая время, для этого мне надо было обязательно идти налево, только налево. Я никак не должен был идти направо! И я шел налево, под мост. А там сидел он. В любую погоду, в дождь, в мороз этот нищий сидел на своем месте. И смотрел на меня. А я не хотел, не желал видеть его глаза! Встречаясь с ним взглядом, я словно что-то вдруг терял безвозвратно! Словно он что-то забирал у меня, и я шел уже дальше с чувством этой потери. Взгляд! И он забрал. И я пошел дальше, дурак дураком. А он продолжал сидеть. Спокойно сидеть себе. Это было… что-то странное. Он приобрел – я потерял. Сколько раз я молился, чтобы он заболел, или чтобы его забрала полиция, или, может, он бы просто решил вдруг перебраться в другое место, поближе к рынку, например, или на вокзал, где всегда были нищие. Но с ним ничего не случалось. Он сидел и ждал меня. Я иногда шел в гимназию с приятелями, они его вообще не замечали, словно это был камень. Они шли со мной, смеялись, дурачились. А я шел, шел… раз! И глянул. Потом я понял, что надо что-то дать ему. Я заначил дома одну крону и, проходя, кинул в его стаканчик. Он остался неподвижным. Я пошел дальше. А на следующее утро все повторилось снова. Я шел, он сидел. Я взглянул ему в глаза. И пошел дальше пустой, как пенал без ручек и карандашей. Это продолжалось, как дурной сон. Я понял, что, сколько бы я ему ни дал, он все равно будет сидеть и смотреть на меня. Потом я подумал: а не убить ли мне его? Я знал, где у отца лежит шестизарядный револьвер. Я бы взял его, вышел бы вечером, когда стемнеет, пошел бы налево, подошел, выстрелил и побежал бы в сторону гимназии. А потом долго бродил бы по городу. А револьвер я бы кинул в реку. Но потом я понял, что не смогу этого сделать никогда. В общем, ходил мимо него, мучился, потом плевался. До одного дня. У нас была весьма благопристойная гимназия, в ней учились дети состоятельнейших людей города. Траву покуривали. Но о серьезных наркотиках не было речи. Я пробовал траву, и мне почему-то в отличие от других ребят от нее не хотелось смеяться. Просто было как-то… свободно. И все. Но пиво я считал лучше травы. Мы пили его прямо на улицах, из бутылок. И однажды один парень принес на уроки три марки. Маленькие марки с изображением дирижабля. На перемене он завел меня и еще одного парня в туалет и сказал: если хотите кайфануть, сделайте, как я. Он открыл рот и налепил себе марку на язык. Мы сделали так же и пошли на урок. Это была топография. И у меня начались галлюцинации: я увидел, что у нашей топографини вдруг из спины выросли крылья. Но вместо того чтобы открыть окно и улететь, она по-прежнему спокойно ходит по классу и рассказывает нам про геодезических дронов. Я увидел ее в рое этих дронов и расхохотался так, что сполз под парту. Она попросила меня покинуть класс. Я пошел домой. Все вокруг было другим, как бывает под кислотой. И только нищий был все тем же, со своим невыносимым взглядом. И вдруг я понял, что должен сделать. Я пришел домой. На счастье, никого не оказалось дома, даже прислуга и та ушла по делам. Не снимая пальто, я прошел в кабинет отца, снял с комода мраморный бюст Льва Толстого, затем прошел в комнату матери, открыл платяной шкаф, достал из него песцовую горжетку, завернул бюст в мех, вышел на улицу, пошел к мосту. Нищий сидел, завернувшись в тряпье. Я подошел к нему и положил ему на колени бюст Толстого, завернутый в песцовую горжетку. После чего я направился к своему другу. Он жил в пригороде, обычно нужно было ехать на электричке, но я пошел пешком. И через четыре часа пришел к нему. За время моей прогулки действие марки прошло. Мне все показалось так глупо, что, придя к дому друга, я не стал звонить в дверь, а развернулся, дошел до станции, сел на электричку и вернулся домой. Там был переполох: оказывается, уходя, я не закрыл дверь и прислуга решила, что в дом проник вор. В семье решили, что вора спугнули и он похитил только две вещи – бюст и горжетку. Все решили, что вор был пьяницей или наркоманом, поэтому схватил первое попавшееся. На меня не обратили внимания, думали, что я просто вернулся из гимназии. Я поужинал и завалился спать. Утром проснулся, позавтракал, собрался, вышел. Это был солнечный осенний день. Я иду, вижу мост, а под ним… никого. Подхожу – нищего нет. И вещей его – тоже. Пусто! И больше никогда в своей жизни я не видел этого нищего. Не смотрел в его глаза. И вот я хочу спросить вас: почему я отдал ему именно бюст Толстого? В кабинете отца их стояло три – Григ, Ницше и Толстой. Все мраморные. И все они достались от прапрадеда, отец был равнодушен и к Григу, и к Ницше, и к Толстому. Он любил регги, кино, скачки, регату и гольф. Художественную литературу он не читал вообще. Я тогда знал Толстого только по школьной программе, Грига мы знали все, о Ницше у меня было весьма смутное представление. Так почему же я отдал нищему именно Толстого?

Назад Дальше