– Привет. – Ник выпустил сверток. – А тебя все ищут.
Голова Роэна дернулась.
Она была большою, несуразно большою, а шея вот – тонкою и длинной, и оттого голова на этой шее гляделась, что тыква на палке.
– Я так и подумал, что ты из дому сбег. Так?
Роэн вновь дернулся.
Плечи тощие, а сам… куртейку свою потерял, видать, и рубаху, и сидит в одной майке с узкими лямками. Майка серая, шкура белая, в красных точках вся. Стало быть, не сгинули комары, вона, пожрали как.
– Клад искал?
– Ис-кал, – отозвался Роэн.
– И как, нашел?
– На-ш-шел… – Он облизал губы языком, розовым и непомерно длинным, будто не язык, а леденец, из тех, которые в лавке продаются по грошу за два дюйма. Когда-то, когда папаша еще не все пропивал, Нику покупали. И он, Ник, тоже купит сестрам. Следующим летом, когда его на работу возьмут, а с той работы заплатят.
А может, и раньше, если Роан и вправду клад нашел.
– Покажешь?
Роан соскользнул с корня, и движение это, необычно гладкое, будто и не человек – змея, заставило Ника отпрянуть.
И… почему ему не холодно?
Нет, сам Ник к холоду привычный, а вот Роан всегда мерз, потому и норовил на себя натянуть любое тряпье, которое попадалось. Он и летом-то ходил в старушечьем драном платке, который завязывал на животе узлом.
А тут в майке одной.
И не дрожит.
– А… чего ты так одет?
Роан пожал плечами. И вновь движение это…
– Клад… т-там… – Роан указал на обрыв.
Место это Ник знал хорошо. Да и все знали. Сюда и городские-то бегали. Обрыв-то, хоть и гляделся страшным, а на деле имелась там особая тропочка, по которой любой спуститься мог и к самой воде. Аккурат же в этом месте речушка разливалась, расползалась, и вода светлела, чистою гляделась. Летом – милое дело посидеть. У бережка самого и мелко, на дне – песочек, камушки, а чуть дальше пройдешь, то и глубина приличная, чтоб поплавать.
Но вот клад…
Обрыв этот изрыли не только ласточки. Ник и сам как-то глину красную долбил, все мнилось, что, если хорошенько покопать, то докопается до костей, навроде тех, которые циркачи привозили, врали будто кости эти – демонов. А учитель потом сказывал, что не демонов, а доисторических животных. Ник только собачьи нашел.
Выходит, Роану больше свезло.
Или нет?
Сомнения крепли. И вместо того чтобы к обрыву шагнуть – вот он, близехонько тропка заветная, за камнем белым прячется, Ник попятился.
– Я… тогда домой сбегаю, – сказал он. – Мамке скажу, а то волноваться станет.
Если Роан следом кинется… но тот стоял, прижавши голову к плечу, глядя на Ника круглыми глазищами своими…
– А клад… ты про него никому не говори, лады? Мы его потом перепрячем, а то если кому скажешь, то сопрут.
Ник шмыгнул носом и отступил.
Не было никакого клада… да и то, откуда здесь сокровищам взяться? Тот же учитель – хороший он мужик, хоть и тронутый немножко – сказывал, что земли эти пустыми стояли. Что не было тут никого, кроме бизонов и носорогов шерстистых, а люди уже потом пришли, после большой войны. А если так, то… не бизоны ж клад прятали?
Бизонам золото ни к чему…
– Я скоренько… а то ж ищут тебя все…
Ник и штаны свои подбирать не стал.
Он бросился прочь, думая лишь о том, что если доберется до ограды, то останется цел. Откуда взялась эта странная уверенность? Он не знал.
Не добрался.
Он услышал музыку, когда впереди показалась дорога. А за нею – и ограда с треснувшею перекладиной, через которую перебирались коровы, а старик Фармер никак не мог эту перекладину починить…
…свирель пела.
…звала.
…умоляла вернуться. Ник ведь так и не взглянул на золото. Откуда оно взялось? Разве это важно? Главное, что оно есть, лежит в трещине, у самой воды. Только руку протяни. Ник ведь не боится протянуть руку? Он и на кладбище ночью ходил, на спор, а тут день. Что плохого может случиться днем?
– Я… не пойду! – Ник упал на колени, заткнул ладонями уши, только шепот свирели все равно проникал в голову.
Золото.
Много золота. Столько, что одному не унести сразу. Поэтому Роан и прячется, он ведь не совсем дурак, понимает, кому можно верить. Нику вот можно. Он разделит золото на двоих.
Мамаше не придется больше ходить на работу.
И дом починят. Там ведь крыша течет, а денег, чтобы подлатать, нет. Ник принесет. Он же мужчина, единственная опора матери и сестер. Их одевать надо, вон, зима скоро, а ботинки дрянные. Ник купит красивые, из козлиной кожи, как те, которые в витрине стоят. Чтобы красные и с подошвой высокой, которая не промерзнет. А внутри – мех…
И пальто теплое, для мамы, для малых тоже… а самому Нику – ремень с пряжкой.
Он не заметил, как вновь оказался у реки.
Он не видел воды, но лишь монеты, огромные золотые монеты, за каждую из которых можно построить дом, а то и два. И лишь в последний миг очнулся, чтобы взглянуть в лицо того, кто недавно притворялся Роаном.
…вот только лица Мэйнфорд не разглядел.
Он снова стал собой, и испытал при том огромное облегчение, а еще – запоздалый страх от осознания, что мог остаться кем-то другим, застрять в этой чужой памяти, в нескольких часах ее.
Теперь же он был там, на берегу, и в то же время не был. Он видел и воду, и старое дерево с растрепанной гривой ветвей, словно сквозь туман. Как и мальчишку, что медленно и покорно заходил в воду. Как и существо с флейтой, тонкое и бледное, неимоверно хрупкое, словно из сахара сделанное.
А потом…
…потом была вода, ледяная и затхлая.
…земля.
…темнота.
Костры, разложенные на костях. Закопченные котлы. И ямы, прикрытые решетками. В ямах тесно. Сыро. И холодно. Дно их и вправду устлано золотом, теми самыми монетами, которые можно перебирать, потому что больше здесь нечего делать. А если не делать совсем ничего, то сойдешь с ума.
Танцы.
Свирель.
Одна свирель, но много беловолосых белолицых тварей, что выползают из нор и приносят к кострам полные горсти жирной земли, куски тухлого мяса и ленивых червей.
…твари пляшут.
Водят хороводы вокруг уродливого дерева с перекрученными ветвями.
Но не в этом суть, а в свирели, она поет.
Лжет.
Но другие почему-то не видят этой лжи. И Роан, настоящий Роан, сам идет к костру, и принимает чашу, до краев наполненную темным пивом. Он пьет и смеется, и становится в хоровод. И кружит, кружит вокруг костра, не замечая, как растет, вытягивается, аккурат, что трава, лишенная солнца. И волосы его становятся белы, а кости тонки, и он превращается в тварь.
И другие.
Не Ник.
Он встал в хоровод. Ему пришлось. Его бы не выпустили из ямы, но он взял с собой горсть монет. Нет, не надеялся подкупить тех, кому принадлежат все подземные клады, все жилы и травы, но золото тяжелое, а больше у него не было ничего тяжелого.
Он надеялся…
Не надеялся, но лишь не хотел становиться одним из них. И когда оказался у дерева, то швырнул монеты в лицо тому, который играл на свирели…
Это воспоминание оборвалось резко, и Мэйнфорд отшатнулся, вскинул руки, инстинктивно защищаясь от…
…чего?
Камера.
Обыкновенная камера. Чудеснейшая камера с каменными стенами. Никакой земли, никакой гнили. И пол лишен золотого покрова. К чему он в тюрьме?
Мэйнфорд засмеялся. И сам же схватил себя за горло, запирая этот неуместный смех.
Чужая память… дрянная была идея… а с другой стороны, ведь получилось же! Он и не предполагал, что подобное вообще возможно. И даже интересно, как оно на записи будет.
– Ты… как? – Он осознал, что стоит, упираясь обеими руками в стену, нависнув, что над лежаком, что над Тельмой. Та сидела, сжавшись в комок, обняв себя, и мелко тряслась. – Эй, живая?
А если истерика?
С женскими истериками Мэйнфорд управляться не умел.
Или с ума сошла? Придется отчет писать. Дурная мысль… отчет – это ерунда, а вот управление вновь без чтеца останется и на неопределенное время.
– Жива. Пока, – Голос ее все-таки дрогнул, и показалось, что еще немного, и Тельма расплачется.
– Это хорошо.
А вот подозреваемый был мертв. Возможно, что оно и к лучшему. Суда не будет, а значит, и казни, и совесть Мэйнфорда, которая в принципе ко многому привыкла, успокоится.
Дело закроют.
Определенно закроют. И запись не поможет. Уж больно момент удобный… заявить? Изымут. Засекретят. Перешлют на Остров, а там уже… в Доме-на-Холмах хватает специалистов по зачистке.
Кто эти твари?
И почему дети? Или… нет, в этом как раз есть смысл. Ответ очевиден, но… почему о них только сейчас узнали? Да и то, узнали ли… Кохэн в архивах поищет. Должна быть статистическая закономерность… возраст… пол… район…
Потом.
Мэйнфорд для начала выберется из-под земли. Он вдруг явственно ощутил всю тяжесть камня, который вот-вот рухнет на голову.
Потом.
Мэйнфорд для начала выберется из-под земли. Он вдруг явственно ощутил всю тяжесть камня, который вот-вот рухнет на голову.
Семь этажей.
И чердак с голубями.
– Давайте руку. – Усилием воли он подавил приступ паники. – Идем.
– Куда?
– Для начала отсюда.
Руку она приняла.
Оперлась. И оказалось, что это прикосновение лишено той женской воздушной томности, которая донельзя раздражала Мэйнфорда. Тельма встала. Поправила перекрутившуюся юбку. Поморщилась: на колене виднелась дыра.
– Скажешь Кохэну, он купит чулки… и вообще, если чего надо, скажешь Кохэну.
– Он купит?
– Купит, – подтвердил Мэйнфорд. И подавил тягостный вздох. Сейчас он ощущал себя еще более древним, чем утром.
Может, и вправду в отпуск уйти?
А город… да Бездна его не возьмет. Простоял не одну сотню лет, простоит и пару недель.
Глава 13
Тельма с трудом дождалась окончания рабочего дня. Нет, ее не дергали, напротив, про нее будто бы забыли. Посадили в чистой комнате, которая, кажется, плавно переходила в полное Тельмы владение. Кохэн принес чулки, а кроме них – и обед в картонной коробке. Особенно умилила жестянка с лимонными леденцами, перевязанная розовой ленточкой.
– Если что-то нужно… – Масеуалле сегодня был серьезен.
– Знаю. Сказать тебе. Ты купишь.
– Я серьезно.
Тельма отмахнулась, признаться, в тот момент ей хотелось одного – остаться наедине с собой. Выпить треклятый холодный кофе, в который сахар сыпали щедро, силясь сладостью заглушить отвратительный привкус жженой муки. А потом медленно, тщательно прожевывая каждый кусок, съесть и сэндвич. Закусить конфетой.
Тельма так и сделала. А потом вызвала дежурного, прикрепленного к ее особе. И с этого момента время потянулось медленно.
Работа была.
Вот только сосредоточиться на ней не выходило. Тельма брала вещь за вещью, всякий раз с трудом преодолевая брезгливость. Вещи, пусть и просохли за ночь, но все одно были грязны, страшны, некоторые успели зарасти плесенью. И очевидно было, что с них и чудом ничего не вытянешь, но чудеса – чудесами, а протокол – протоколом.
Взять.
Сосредоточиться. Попытаться не думать о том, что вялая ладонь дежурного – вовсе не то, что ей нужно. Профессионалу должно быть безразлично, кто именно делает запись. И что у этого кого-то руки потеют. Сделать вдох. И выдох. Провести по влажноватой поверхности самыми кончиками пальцев, знакомясь, уговаривая то, что скрыто внутри улики, не бояться.
Память тоже живая.
И не всякому готова открыться. Это очевидно, только наука считает очевидное ересью, и если так, то Тельма – еретичка.
Память выманить непросто. Обрывки-нити, иногда – голоса, чаще – смутные запахи, а если повезет, то и картинки, пусть размытые, но техники обработают. И тогда, быть может, получится вытянуть из них хоть что-то.
В базе сотни пропавших детей, так ей сказали вчера.
Ушли и не вернулись.
Ушли и…
Вещи закончились как-то и вдруг, почти как леденцы из жестянки, которую Тельма сунула в карман, как и розовую издевательскую ленточку. Вздохнул с немалым облегчением дежурный. Устал? Или ему неприятно было находиться рядом с Тельмой?
Какая разница, главное, что коробку с кристаллами он принял и запечатал.
Ушел не попрощавшись.
Плевать.
Тельма же бросила взгляд на часы: четверть восьмого. И рабочий день давно закончился, и время для визитов, если разобраться, не самое подходящее.
Чем не предлог отсрочить встречу?
Один день погоды не сделает.
Тельма тряхнула головой: нет уж, хватит бегать. А то этак она и вправду уверится, что сидит в участке исключительно в силу своего желания служить обществу.
К счастью, нынешний вечер выдался ясным. Ощутимо похолодало, но к холоду Тельма давно привыкла. Тридцатый автобус высадил ее на границе района. И можно было бы пересесть на двадцать второй – маршрут Тельма давным-давно изучила – но она решила пройтись пешком. Всего-то два квартала, а ходьба – то, что нужно, чтобы очистить голову.
Настроиться.
Только настроиться не получалось.
Тельма шла. И отражение ее переползало из витрины в витрину. Здесь не боялись ставить огромные стекла, вероятно, у владельцев хватало средств на установку щитов. В стеклах, омерзительно чистых, отражались фонари, которые, что характерно, работали все.
Здесь и пахло иначе.
Сдобой крохотных пекарен, кофе и пряностями, еще красками, свежестью, радостью какой-то, которая заставляла Тельму чувствовать себя чужой. И она сторонилась, что витрин, что собственного в них отражения – всклокоченной мрачной девицы, одетой не по месту неряшливо.
Она сама не заметила, как ускорила шаг, спеша убраться с этих ровных улиц, сбежать от домов из красного кирпича, от фонарей и кованых вывесок, от людей, которых было много, несмотря на поздний час. Напротив, вспомнилось, что Второй округ с наступлением ночи оживает.
Художники и писатели, актеры и актрисы, достаточно успешные, чтобы позволить себе здесь квартиру, пусть и крохотную, съемную. Мама рассказывала, как жила здесь, с улыбкой, словно сама не верила, что было это в ее жизни.
Нет, ни к чему воспоминания.
Не сейчас.
Дом, в котором обретался мистер Найтли, для разнообразия был сложен не из треклятого кирпича, но из серого камня. Он выделялся и формой своей – одноподъездный, но в пять этажей, дом напоминал башню. И узкие окна усиливали сходство, как и круглая крыша с флюгером-всадником. Всадник этот утратил голову, но при том безголовая его фигура удивительным образом гармонировала с общим мрачным обликом здания.
Вместо дверного звонка с ручки свисал бронзовый молоток.
Тельма осторожно коснулась гладкой его рукояти. Как ни странно, но открыли сразу. Мистер Найтли собственной персоной.
– Ну здравствуй, дорогуша, – сказал он, дыхнув в лицо горьким дымом, – а я уж начал опасаться, что не доживу до твоего появления. Проходи.
Он не изменился.
Разве что меньше стал, Тельма помнила его высоким, а оказалось – он на полголовы ниже ее самой. И лысина разрослась, а кожа потемнела, обрела желтый болезненный оттенок. Кофта же его, серая, вязаная косичкой, осталась прежней. Лишь кожаные нашлепки на рукавах повытерлись до белизны.
– Не мнись, дорогуша, чай, не чужая.
А какая?
Чужая. Своих не бросают, а ее, Тельму, бросили. И теперь нечего притворяться добрым старым дядюшкой, хотя добрым мистер Найтли никогда не был.
В доме его пахло табаком. Дерьмовым, к слову, табаком, самого дешевого сорта, который он предпочитал прочим. Здесь было тесно и как-то пыльно. Захламлено.
– Иди, не стой, прислуги не держу.
– Позволить не можете?
– Могу. – Мистер Найтли бодро ковылял по узкому проходу, освещенному единственной лампочкой. Она свисала на длинном шнуре, покачивалась, пугая тени и клочья пыли. – Но не хочу, чтоб в моей квартире всякие шарились. Прислуга, дорогуша, имеет нехорошую привычку совать свой нос туда, куда не просят.
Вещи мешали друг другу. Старый буфет с пузатыми дверцами нависал над крохотным столиком, выстроились вдоль стены стулья, а табурет взгромоздился на полосатую некогда софу. Ее обивка расползлась, и из дыр торчали клочья конского волоса.
– Некогда заняться. Ты не смотри, я здесь не живу почти. И парадным ходом не пользуюсь. Считай, что для тебя исключение сделал.
Он остановился у подножия лестницы.
– Спасибо, – отозвалась Тельма, обходя кусок не то кресла, не то зеркальной рамы.
– Всегда пожалуйста, дорогуша, всегда пожалуйста… сочтемся, я думаю.
Мистер Найтли по ступенькам поднимался бодро, и хромота его была почти незаметна. Тельме не осталось ничего, кроме как идти следом.
Второй этаж.
И запах запустения, музея, в который давно уже никто не заглядывает.
Третий. Четвертый. Лестница узкая, как повернуться, но на стенах висят картины, правда, слишком темно, чтобы разглядеть, что именно изображено на них.
Пятый.
Громко щелкает выключатель, вспыхивают лампы, заставляя Тельму зажмурится. Здесь все иначе. Чисто. Упорядоченно. И, пожалуй, уютно.
– Привык, понимаешь ли… – Мистер Найтли потер руки. – А мои привычки – то немногое, что у меня осталось. Целители настаивают, чтобы я переехал. Климат тут, видишь ли, неподходящий. Пыль. Еще и лестница. Для сердца вредно. Что они понимают, идиоты!
Красная дорожка с зеленым бордюром. Вишневые панели, разменявшие не один десяток лет. Фотографии. Тельма ожидала, что угодно, но не эти фотографии.
– Узнаешь? Конечно, еще бы… все-таки ты не была младенцем.
– Мама?
Черно-белые снимки, и Тельма уже забыла, насколько они могут быть выразительны.
– Это… из «Потерянного сердца», верно?
Элиза Деррингер в белом платье, почти подвенечном. На самом деле платье – Тельма точно помнила – было бирюзовым, но на снимке почему-то казалось белым.