— Вы должны нам рассказывать — это тоже ведь знания.
— «Вы, нам» — опять обобщаешь. Но ты прав — рассказывать должны. Мы, собственно, и рассказываем.
— Вот и расскажи.
Так часто бывает: просто не хочется чего-нибудь, например рассказывать, — неприятно, боишься; а подводишь при этом теоретическую базу, долго и нудно ее растолковываешь, разжевываешь, пустословишь, а на самом деле себя жалеешь. Другому голову задуриваешь. Целую научную концепцию выстроишь ради какого-нибудь своего мимолетного нежелания или, наоборот, какой-то устойчивой прихоти. Так сказать, идеология под себя, — теория, обосновывающая собственную нужду, жажду или каприз. Придумал ее, пронудил вслух, и вскоре уже и сам в нее веришь. Конечно, так легче.
— Ну, попробуй разберись. У меня была больная, молоденькая тетя, почти совсем девочка. Она заболела аппендицитом, и еще у нее воспаление было. Она хотела быстрее выписаться и сбивала температуру. А потому у нее от этого заражение крови началось и она умерла.
— Мам, а у меня заноза в пальце — я не умру?
— Где заноза? Покажи.
— Вот она.
Галина Васильевна взяла лупу и стала рассматривать палец.
— Вот глупый. Я ж говорю. А когда это ты?
— Вчера.
— А что ж молчал?
— Боялся.
— Видишь? Мало знаний еще.
— Ты мне рассказала, и я узнал. Не умру, мам?
Маленький демагог. Но дети поступают точно так же, как взрослые. Так сказать, по образу и подобию. «Ты мне рассказала, и я узнал». Они тоже тотчас берут на вооружение и тоже строят свои теории-подспорья для общения с окружающим миром. И прежде всего с родителями, первым форпостом мира взрослых в их жизни.
— Нет, конечно. Сейчас вытащим.
Не любят доктора такие вопросы. Конечно, не должен умереть; но как можно задавать такие вопросы и как можно отвечать на них? Целый ворох сомнений и разных вариантов начинает носиться В голове. Даже если спрашивает так ребенок. Особенно если так спрашивает твой ребенок. Да уж что поделаешь. Вопрос больного не запрограммируешь. Вопрос ребенка и еще того более.
А что он еще спросит, неизвестно, и вовсе страшно… Лучше что-то делать, чем говорить, чем ждать вопросов и искать на них ответы.
Галина Васильевна взяла из коробки пинцетик и, глядя через лупу, почти мгновенно вытащила из пальца занозу. Насколько легче делать, чем говорить, отвечать. Тем и хороша работа хирурга. Делаешь как профессионал, а отвечать должен просто как умный человек. Да еще и честно. Да еще ребенку. Да еще своему. Говорят, детей обманывать трудно. Чепуха. Неправильно. Детей обманывать очень легко. Их так легко обмануть, но самому потом трудно, противно, да и страшно — никогда ведь не знаешь, чем тебе это после отольется. Впрочем, когда врешь, не только детям, или даже просто недоговариваешь — никогда не знаешь, чем обернется. И все-таки врать приходится — ну никак не обойдешься. И делаешь играючи, походя. Врешь порой так, что не всегда и замечаешь даже. Это-то и страшно. Трудно врать только первого апреля — мучительно думаешь, как бы придумать что-нибудь поизящнее. И все равно чаще всего получается на уровне: «У вас вся спина в белом».
— Видишь? — Она показала занозу. — Вот и все. А ты боялся.
— Теперь не умру?
— Нет, конечно.
— А почему тетя умерла?
— Поздно сказала про температуру. И ее не лечили. А болезнь развивалась.
— Боялась?
— Не совсем. Торопилась. Боялась тоже, наверное.
— А чего ж вы ей поверили?
— Как же не верить людям? Лучше верить всегда. Иначе жить трудно.
— Вот и зря, значит. Умерла же.
— Это верно, сынок, но жить надо все равно на вере людям.
— Сама виновата, значит?
— Не в том дело. Кто виноват, теперь трудно сказать.
— А если б не поверили — жила бы?
— Что ты все время: поверили — не поверили… Сейчас уже все равно. Человек умер — и его не вернешь.
— А если б я не сказал про занозу — умер бы?
— Андрюшенька, не в этом дело. Конечно, врать не надо — никогда мы не знаем, чем кончится любое вранье.
— А правда чем кончится — знаем?
— Но по крайней мере с правдой мы живем всё зная, а вранье нам глаза закрывает. Мы как слепые.
— А я и не врал. Я не говорил.
— Тебе хорошо. У тебя папа, мама, они тебе могут рассказать, научить. Ты и должен пользоваться этим — рассказывать, чтоб научили, пока у тебя не хватает ни собственных знаний, ни достаточно прожитых лет. Придет время, и будешь знать, что скрывать нужно, что можно, а что — ни в коем случае.
— А я ничего не скрываю.
— Лукавишь.
— Как это — лукавишь?
— Хитришь. И не только со мной хитришь, но и сам с собой.
— Как это — сам с собой?
— Себе говоришь, что не скрываешь, Себе. Хоть знаешь, что скрываешь.
— Я же сказал, когда испугался.
— Вот и плохо. Когда жизнь тебя схватит за горло, устрашит, тогда, как за спасательный круг, хватаешься за правду. Но уж теперь, раз ты увидел, что правда спасает, пользуйся ей всегда.
— Всегда? Это я подумать должен. Мы в классе про это говорили. Всегда нельзя.
Вот дети и сами уже приходят к относительности в вещах абсолютных. Врать нельзя. И не врать нельзя. Как их направить, как объяснить? Что читать? Как поверить в правду? На занозах многого не объяснишь. Трудно Галине Васильевне.
— Ладно, Андрюшенька. Ты делай уроки, а я займусь рукоделием — чинить твою одежду буду. Ладно? Ты подумай, мы еще поговорим об этом. С папой поговорим…
Каждый занялся своим делом.
Человек часто, делая что-то руками, в то же время думает совершенно о другом. (Кому, как не хирургу Галине Васильевне, должно быть это знакомо.) Впрочем, может, и о том же, но совсем по-иному, совсем с другой стороны, но поди ж ты улови сразу связь сейчас бегущих мыслей и прежде вымолвленных слов… Как в снах порой бывает трудно найти ниточку, связующую ночной морок с прошедшей явью. Но все же она есть всегда. С прошлой, нынешней и даже с явью предстоящей. Да и действительно, многое в будущем случается естественно, логично, но мы осознанно этого не понимаем, не допускаем, а то и не хотим, а в глубине-то, наверное, уже ждем, или боимся, или надеемся, или гоним мысль от себя… Но она-то уже есть… Так можно думать о снах и будущем, если отбросить всякую метафизику из нашей жизни.
Галина Васильевна ушла в свое детство, вспоминала тех, кто ее учил, кто растил, кто советы давал и совестил. И как… Как все было. Что было в жизни, в детстве… Есть ли что сейчас вспомнить?..
«Ничего вроде в детстве у меня и не было. Жила. Росла. Училась. Выучилась. Замуж вышла. Родила. И оперировала. А там уж пошла вся жизнь в работе. И радость в работе, и удовольствия в работе, и вся игра души в работе. Другого не было, а всегда хотелось, наверное. Надо бы и другое знать. Или не помню другого? Надо все, что тебе в жизни отведено, что предписано, предопределено, пережить, пройти и — переходить к иной жизни, жизни для высших удовольствий. А что это?
Удобно мне думать сейчас так.
Не помню других удовольствий. Ничего не помню. Отца — и того не помню.
Помню какой-то разговор об отце. Война идет. Есть хочется. Что говорят об отце — не помню. Помню лишь — стою уперевшись лицом в зеркало на дверце шкафа, глаза скосила вниз и на самом краю поля зрения вижу расплющенный по стеклу свой собственный нос — белую прижатую площадку его, а хочется разглядеть еще и губы — я чувствую, как они распластаны, интересно, такие же они белые? А ниже еще подбородок, а он какого цвета, интересно, — мне не видно, но я ощущаю, понимаю — все распластано по стеклу. (А в другой раз взяла прозрачное стекло, прислонила к нему, раздавила свое лицо им, отошла на шаг от зеркала и все разглядела, все узнала доподлинно. Нос, губы, подбородок — все было белое.) Что же они говорили об отце? Вроде бы он перед войной был на какой-то зимовке. О холоде говорили. Так вроде бы говорили. Не прислушивалась как надо, не поняла, — вроде бы говорили так. Потом война. И не видела я его. О нем говорили, а я пыталась разглядеть распластанное, белое лицо свое. Да и есть хотелось.
Это одно из первых воспоминаний моего детства.
А потом еще одно, когда война кончилась. Тоже смешно. Восьмого мая весь мир уже праздновал капитуляцию Германии, а я легла спать и еще ничего не знала. А утром разбудили меня — все кричат: „Победа! Победа!“ И я кричала. А кто-то сказал: „Победа уже давно. Их уже давно победили. Сегодня больше, чем победа, — сегодня мир, нет войны“. А я все думала, почему так сказали. А потом поняла — может, отец вернется. И побежали все на Красную площадь. Сейчас вспоминаю и понимаю, что значит „людей как сельдей в бочке“. Действительно — на всей громадной площади люди стояли впритык друг к другу. Впритык. Бок к боку. Рука к руке. Толпа двигалась, перемещалась — и никого не задавили. Такая тесная толпа была — и ни один человек не пострадал! В толпе. А вечером все ждали салюта. И опять на Красной площади. Над городом заполыхал шатер из лучей, прожекторов. И сходились все лучи прямо над моей головой. Мне казалось, прямо надо мной. И всем, наверное, так казалось. И громадный портрет в небе колыхался, колебался над нами, будто дышал. А рядом флаг громадный колыхался и сверкал — алый, алый. Сверкал и поблескивал.
И вдруг оттуда же, с неба, раздался нечеловеческий голос, громоподобный голос, голос-вещество, он сразу заполнил собой весь, шатер и опрокинул на нас слова приказа, сообщение о победе, о салюте из тысячи орудий.
Все было так громадно, и где-то на дне шатра маленькая, маленькая я. Меня вроде бы почти и не стало. Вроде бы и не было меня.
А голос был всего лишь Левитана. А потом мне сказали, будто Левитан маленького роста… Маленький…
И как шарахнули тысячью орудий… И все смешалось: шатер, голос, залпы, фейерверк, портрет, флаг — все перемешалось, а внизу все мы, и я маленькая, маленькая… Радуемся. Свет убрали, шатер погас, фейерверк кончился, голос и пушки замолчали. Лишь два луча на портрет и флаг. И мы внизу радуемся, радуемся.
Может, отец придет, вернется?..
Какой был день!
Не вернулся отец.
Нет. Такое воспоминание не расскажешь. Как его расскажешь? Не так поймут. Вон Тит вспоминал: дача, танцы… А я про войну, про победу, про конец войны. У него в семье много воевало людей. А у меня?!..
Что я могу вспомнить?»
Убаюкала себя воспоминаниями Галина Васильевна, задремала над сыновними одеждами, над иголкой с нитками. И увиделось все то, что вспомнилось: и зимовка была, и пустые пространства снега и льда, и леса, и тайга, и шатры, и портрет над головой, а на портрете Тит — холодный, недоступный, и сама она далекая, далекая, маленькая, маленькая среди деревьев стоит, звезды сквозь ветки разглядеть пытается…
* * *— Зря ты, Петя, Заявление это написал.
— Как это зря?! Нам девочку доверили, а где она?!
— Что ж, поможешь сейчас, что ли?
— А Павлу с Катькой что говорить?
— Так уж все сказано, пережито, не береди больше.
— Нет, они мне ответят, поганцы!
— Может, не виноватые они? Не надо, Петь.
— Не виноватые?! Выпихнули девку с температурой на улицу, в общежитие. После операции!
— Так ведь врала ж она им. Сам знаешь. Сбивала ведь температуру. Сам же ведь и смеялся с ней. Про любовь с ней смеялся. Вот и любовь…
— Я могу смеяться. Я дома. Я лицо безответственное. Я на пенсии! А они на работе. Обрадовались — температура нормальная! А кто следил? Следить должны или нет?! Я тебя спрашиваю?
— Да не шуми, отец. Маринку-то не вернешь.
— Следить должны или нет? Кому они верят?! Больным, что ли?! Так уж лучше дома тогда лечиться.
— Ну не шуми, не шуми! На пенсии уже. Отработал уже, вояка.
— Мы сами за себя должны стоять и перед Павкой оправдаться. Подожди. Я и до любимого ее доберусь.
— За любимого тебе и вовсе Павка голову оторвет. Станет он тебе тогда охоту у себя устраивать. И тебя и твоих всех… Собак напустит…
— Да на Кавказе уже бы сто раз врача убили б за девку. А ты за какое-то Заявление мне плешь проела.
— Так силы где взять на все! Жалко. Старый же ты, а девку не вернешь.
— Если мы за себя не постоим, кто за нас постоит? Как в войну — око за око.
— В войну. А кто ж лечить будет? Где столько очей наберешь. Там, в больнице, вон каждый день похороны идут. Видал?
— Вот и надо разбираться. Как у нас было. За себя не постоишь, не найдешь виноватого, в тебе завсегда вину отыщут. Сам тогда и отвечай за все. Когда что случается, всегда надо ставить все точки до конца.
— Наставили точек.
— А как же! Сам виноватого не найдешь — еще неизвестно, где окажешься.
— Докторша-то такая симпатичная. Я видала ее. Жалко. И у нее небось дети есть.
— Вот именно. И у нее дети есть. Она о своих думает, а я о своих.
— Погубишь ее.
— А она?! Она ж Маринку погубила.
— Дык обманула она ее.
— А не верь. Доверяй и проверяй. Нас так учили. И вот, пожалуйста. Мы хорошо работали — теперь хорошо отдыхаем. А вот телевизор цветной… Кто тебе помог? Тоже ведь Павка на заводе своем. А ей жизни наши доверили. Доверять! Девчонка совсем молодая!
Он встал и с силой ткнул пальцем включатель телевизора. На экране замелькали разноцветные фигурки спортсменов. Дядя Петя уселся перед телевизором, прекратив бесплодный и утомительный спор.
Чего спорить, когда все ясно. Дядя Петя был совершенно уверен в своей правоте. Слава богу, жизнь прожил и все правильно. Заслуженный спокойный отдых. Значит, правильно их научили. И живет он по правилам. И действует по правилам. Что пристала к нему бабка?! Вечно от них одна сумятица в душе. И он погрузился всей своей мятущейся душой в телевизионные события, где решалась проблема: кто сильней и кто кого. Красивые, веселые фигурки метались перед его глазами, он удовлетворенно откинулся на спинку стула, вытянул ноги и постепенно успокоился.
* * *Сергей Мартынович проводил у себя в клинике конкурсную комиссию. Собственно, еще не конкурсную, а предварительное кафедральное совещание. Основная конкурсная комиссия соберется в институте, в ректорате. Из семи ассистентов на его кафедре у двух подошли сроки перевыборов. Обычно это чисто формальный акт, если не возникали какие-нибудь конфликты. Прошедшее время было вроде бы спокойно, и никто из его помощников не готовился к совещанию с серьезными обсуждениями и сомнениями. Правда, оба «конкурсника», «подконкурсных», оба «конкурента», «претендента», «переизбираемых», — просто неясно, как их правильно называть, — оба должны были написать краткий отчет о проведенной работе за прошедшие пять лет. Надо было написать список своих печатных трудов, отразить непосредственно хирургическую деятельность — что и сколько было за это время наоперировано, и показать учебную работу — количество проведенных учебных групп. Ну, и участие в общественной работе кафедры и института. Тоже, конечно, формальность — в бумагах кафедры должен лежать протокол совещания с отчетами ассистентов.
Отчеты подготовили, но никто не ожидал всамделишнего конкурса, никто не собирался по правде разбирать работу и изменять жизнь двух своих товарищей. Однако Сергей Мартынович, по-видимому, одного из них решил убрать. Убрать не убрать, но конкурсное заседание кафедры, по мнению Сергея Мартыновича, должно бы поставить под сомнение пребывание его в клинике.
«Тогда просто, — думал Сергей Мартынович. — Не прошел конкурс, и все. Ведь уволить сейчас очень трудно. Местком не разрешит, и все. А местком не мой — он где-то там. Надо показать всем, что у меня есть средство уволить. Если б этот парень был чист совсем. А тут есть что подскоблить ему. Кафедра должна понять, что и без месткома управу найти можно. Что это за дело такое — шеф не волен убрать того, с кем не может или не хочет работать. Нет. Это мудро — погрозить ребятам пальчиком и при их же помощи».
Еще сегодня утром ничто не предвещало подобной бури, но за час до начала совещания Сергей Мартынович стал по очереди вызывать всех своих сотрудников и каждому поручил выступить и отметить ошибки и промахи, так сказать, именинника. Он предлагал каждому самому, без подсказки, поискать недочеты в работе своего товарища. «Каждый должен, — говорил он, надевая на свое в общем-то добродушное лицо суровую маску, — доказать свою объективность в оценке работы всех на кафедре, показать свое умение понимать пути улучшения работы коллектива, утвердить свое истинное желание — общественное ставить выше личного».
Сергей Мартынович был удовлетворен проделанной работой. Он еще не решил, следует ли дать ход решению сегодняшнего собрания, но одну кандидатуру нынешний ареопаг должен отвергнуть. Дальше будет видно, как пойдет дело. «Во-первых, как себя вести будет этот, уже сомнительный, помощник. Одно дело, если просить, каяться в ошибках будет; другое дело — замкнется в неуемной гордыне. В конце концов, свет не сошелся клином на моей клинике. Клин клином из клиники. Сколько можно придумать каламбуров. Надо будет использовать. В зависимости от поведения и буду решать характер и объем действий. Как это у нас говорится: характер и объем операции будет решен после вскрытия брюшной полости в зависимости от находок. Ха. Именно так. Неизвестно, как поведет себя и претендент на освобождающееся место. Правда, я ему и не сказал ничего. И не скажу пока. Посмотрим, как будет вести себя. Если будет знать — не показатель. Приглядеться еще надо. Ситуация-то новая окажется для всех неожиданной. А если он загордится, да оскорбится, да захочет, может, даже и уйти, — так тогда он и не нужен такой, и скатертью дорога, катером дорога, на легком катере… Да, в конце концов, его где угодно достать можно. Вон красавица с Титом приезжала — далека от института, далека, а и она в своей больничной тьмутаракани зависит в какой-то мере от меня. У нас все на грани, не поймешь ведь степень ошибки, на весах не измеришь, на счетах не подсчитаешь — чуть в сторону подтолкнуть ничего не стоит. И здрасьте-пожалте — ешьте но-шпу. Конечно, не в моем характере поступать так — не туда толкать, я скорее руку подам, да подняться помогу, но в принципе такая возможность существует. Это все должны понимать. Так что, как вести себя будет. Как все вести себя будут. Но в любом случае подобная акция будет очень полезна для их общего дела. Каждый член коллектива будет настороже — каждого может постичь такая судьба. И повязаны все будут не совсем праведным поведением. И друг другу не очень доверять будут. И за моей спиной не заиграются. Все только через меня. Тогда я и за больных буду более спокоен. Никаких активных новаций без меня никто себе не позволит. Что и надо. Новации над живыми людьми — это может быть страшным делом. Я все должен знать. Он новатор — а я за жизнь отвечаю. Лечение больных я должен полностью держать в своих руках. Для пользы дела послушные помощники важнее инициативных новаторов — тут больные люди, а не чурки.