В лагере поднялась тревога. Через поле к месту происшествия уже бежали другие конвоиры с собаками.
– Что такое? Почему стреляли?
– Волки напали.Отстреливались.
Конвоиры, прибежавшие из лагеря, повернули обратно. Собаки тоже.
А четыре конвоира, только что отсалютовавшие безвестно погибшему командарму, грустно и сурово брели за заключёнными. И над лагерем высоко в небе семицветными воротами нелепо сияла радуга.
Мой знакомый долгие годы работал над диссертацией: “Общество и личность”. как-то я спросил его, как продвигается дело. Он махнул рукой:
– Бросил. В такие дебри она завела меня! Влезешь поглубже, отсидки не миновать.
– Даже так?
– Определённо. Там, где такая субстанция, как демократический централизм, речи не может быть о личности. К такому безутешному выводу я пришёл.
Немного замявшись, добавил:
– Читал я где-то, что, по утверждению одного видного биолога, в зелёном листке сокрыты все загадки мира, тайна двух главных биологических механизмов: наследственности, которая стоит на страже вида, и иммунитета, который стоит на страже индивидуальности. Если вы попытаетесь изменить индивидуальность – вид исчезнет.
– Помните, – через минуту снова заговорил бывший диссертант,- немцы пригласили известную французскую певицу Эдит Пиаф выступить с концертом в Берлине? Пиаф отказалась, заявив: “Пока немцы в Париже, моей ноги в Берлине не будет”. Я сейчас не вспомнил бы об этом заурядном эпизоде, если б не случай. Точно также наша певица Гоар Гаспарян получила приглашение петь в Стамбуле. Петь для турок было бы святотатством, глумлением над памятью отцов и дедов, но из Москвы последовал приказ, и Гаспарян, как миленькая, подчинилась, поехала в Стамбул, спела для турок, презрев своё горе, свою боль. Как же после этого напишешь диссертацию, не поглумившись над своей историей, своим достоинством?
Я слушаю давнего своего знакомого и вспоминаю, какими он сыпал словами много лет тому назад, когда был комсомольским вожаком в Карабахе:
– Партия указывает… Есть директива…
– Приятель,- не мог скрыть свою радость я,- что ты сокрушаешься, жалуешься на неудачу? Твоя диссертация – просто клад. Она из тебя человека сделала.
– Не знаю, – продолжаю радоваться я, – каким ты был бы кандидатом, но человеком стал. Определённо стал. А это по нашим временам не так уж мало.
Мы не в изоляции живём. Жизнь настигает нас повсюду, испытывая нашу волю, мужество, обнажая наши достоинства и недостатки.
Флобер мечтал укрыться в башне из слоновой кости. Золя говорил, что он работает, как «купец за конторкой». Но, как известно, ни тот ни другой не отличались в жизни затворничеством. А «купец за конторкой» прослыл на весь мир своим участием в нашумевшем «деле Дрейфуса». Мой дед не был ни писателем, ни философом. Но он говорил:
– Лучше один день быть петухом, хлопать крыльями и во весь голос кукарекать, чем сто дней быть курицей и прятаться в сарай при каждом шорохе.
С горькой улыбкой я вспоминаю теперь об этих словах деда, вспоминаю, как я попытался “один день быть петухом”, когда одно из моих выступлений «не показалось». Юпитер рассердился. А когда Юпитер сердится, даже чистое небо высекает молнии. Я слёг в больницу с желудочным кровотечением, был доставлен туда полуживым.
В больнице получил письмо от Григория Медынского, с которым я в переписке.
«Как, живы?- писал он.- Воюете? Не зарывайтесь. Помните, что бойцу нужны кроме отваги ещё и мудрость и хитрость. И выиграть нужно не сражение, а войну».
Где-то Эренбург говорил, что наш век – век торжества национализма. За это на него сердились. По-моему, зря. Национализм идёт в гору. Кое-где он вступает в поединок с интернационализмом, успешно воюет с ним и даже побеждает. Неразумно не считаться с такой опасностью.
Монтескье сказал: “Если бы я знал нечто могущее принести Франции пользу, а другим странам разорение, я никогда не открыл бы этого государю, ибо я прежде всего человек, а потом уже француз”. Или: “Я человек – в силу неизбежности, а француз – по воле случая”.
Франция ничего не потеряла оттого, что Монтескье был космополитом. Зато мы многое теряем, отказавшись от космополитизма. Кампания против космополитизма породила у нас национализм. От национализма воет теперь весь мир.
Геноцид армян по размаху жестокости и зверству не имеет себе равного. Это надо помнить. Помнить, чтобы он больше не повторился. Я не призываю к мести. Не хочу заслуженного возмездия, ответного потока крови. Но я оскорбляюсь, когда моё правительство, не испросив моего согласия, заявляет турку, что у нас нет претензий к нему.
Неправда. Претензии у нас есть. Ещё не вынесен моральный приговор предкам турок, учинившим резню.
Геноцид армян – трагедия всего человечества. На его примере мир узнал, на что способен человек. Потомки убийц в ответе за содеянное их отцами, взбесившимися зверьми. Зверь родит зверя. Генетику ещё никто не отменял. В 1942 году зверь снова проснулся. Он ждал падения Сталинграда, чтобы вновь пустить в дело свой кривой нож-ятаган. Убийца всегда трус. У него повадки волка, нападающего на жертву, когда она слаба, истекает кровью. Когда противник беззащитен.
Быть существом мыслящим – крайне невыгодное занятие, оно сразу ставит тебя в оппозицию ко всему мирому. Мир, окружающий меня, не терпит инакомыслия, понятие «я» для него – крамола. Роботы в нём в чести.
Я счастливо обошёл все подводные камни и рифы, не стал роботом. Во мне живёт «я». На диво всем, не признаю над собой никакой власти. Конечно же, не обошлось без лишений, потерь.
Но я не жалею. Игра стоила свеч.
Каждый день нам твердят, чтобы мы не думали, не утруждали себя лишней заботой – за нас есть кому думать. Но за мнимой заботой о моём благополучии я слышу приговор: кому-то нужно, чтобы я перестал быть существом мыслящим, чтобы я стал инкубаторским цыплёнком или «произведением растительного царства», так пугавшим великого Лобачевского.
Кажется, Горький сказал, если человеку каждый день говорить, что он свинья, то в конце концов он захрюкает.
Боюсь, что от избытка заботы, мы скоро начнём в самом деле хрюкать.
С тревогой мы говорим об истреблении в Сибири кедров, а кедры сводят и сводят, как и шах-туту в моём родном Карабахе. С тревогой мы говорим о заводах, угрожающих своими отходами Байкалу, а заводы, вопреки протестам общественности, продолжают строиться, а отходы поступать в Байкал.
Я не знаю ни имени, ни фамилии человека, чей указующий перст направил ядовитые отходы в Байкал, но мне кажется, что он похож на того, кто поднял руку на наш Севан. Не знаю, по чьему указу хищнически истребляют кедры, но почти ощущаю близость его с тем чиновником, которому сладчайшая в мире ягода, наша шах-тута, показалась горькой.
Может быть, в чём-то они и разные, эти бюрократы и равнодушные люди. По цвету волос и глаз, по росту, даже по характеру. Но в главном они удивительно похожи, стереотипно одинаковы. Их сближает, роднит одно: прикрывыясь высокими словами, они несут людям зло…
Да, мы первые в мире отправили в космос искусственный спутник. Да, у нас есть много такого, от чего дух захватывает. Но значит ли это, что спутник, выведенный на окололунную орбиту, или другие достижения амнистируют начальника-самодура, из-за пустых капризов сгубившего человека?
Как не вспомнить слова Бруно Ясенского, сказанные им в 1937-ом году? “Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство…“.
Как жаль, что эти слова не утратили своей актуальности и в наши дни.
Было это в начале войны. Вернее, в канун её. В часть приехал лектор в чине полкового комиссара. Часть была пограничная. Комиссар был сведущим человеком и в лекции своей бросил фразу: «Не исключена возможность, что мы с вами стоим на грани великих событий. Жерла пушек фашистской Германии нацелены на нас».
О лекторе-крамольщике, о его «провокационных» словах немедленно было доложено куда следует. Это было за день до войны. Двое офицеров были снаряжены на поиски провокатора. В тот день они его не нашли. Ночью началась война, но два офицера, получив задание в мирное время, продолжали поиски. Им никак не приходило в голову, что лектор был прав, никакой провокации не было, его прогнозы оправдались.
На третий день, в разгар войны, комиссар был найден. Его потащили на допрос. В это время налетела вражеская авиация. Бомба, разорвавшаяся вблиз землянки, где шёл допрос, тряхнула её так, что листки протокола разом исчезли под толстым слоем земли, посыпавшейся с потолка.
Когда самолёты улетели, офицеры стали разгребать землю, извлекая из-под неё исписанные листки протокола. Хотели было, как ни в чём не бывало, продолжить допрос, но вдруг переглянулись и напуганные, перепачканные землёй как-то жалко улыбнулись – должно быть, дошло. Ушли восвояси, оставив комиссара в покое.
Мы привыкли к потерям. Самые умопомрачительные цифры убытков не раздражают ухо. Привыкли не замечать то, чего не замечать нельзя.
Был у нас в Карабахе конь с мировой славой – теперь его нет. Был да весь вышел. Была тута, шах-тута – нет теперь её. Хотя вру, тута есть, в срок она приносит свои дары, но её как бы и нет. Закон перечеркнул. Я могу назвать цифру потерь от этого закона: 30 миллионов рублей.
Великий лгун барон Мюнхгаузен считал, что он не может идти вровень со всеми, ибо у него слишком быстрая походка. Поэтому привязывал к ногам тяжёлые гири.
Я не нуждаюсь в гирях на ногах. Но они есть. Кто-то позаботился о том, чтобы они были, чтобы я ненароком не забежал вперёд. И я не забегаю. Иду вровень со всеми, у кого, наверное, тоже гири на ногах.
Бог ты мой, как мы боимся этого слова – слова «впереди»! Хотя с утра до вечера твердим его.
В Новой Зеландии, говорят, есть птицы, которые не летают. Забыли, что они птицы. Забыли, что такое летать. Нет у них в этом надобности.
Я знаю людей при должности, за которых пишут книги, сочиняют речи. Часом, не перестанут ли они говорить, думать сами? За отсутствием надобности.
Знают ли те, кто пользуются чужими руками, чужой головой, о новозеландских птицах, которые не летают?
Молчаливый, безмолвный статист, равнодушный наблюдатель стал важной, чуть ли не главной фигурой в нашей повседневной жизни. Умеешь молчать, не замечать зло, во всём быть согласным с начальством, считай, что ты свой хлеб уже заработал, тебе ничего не грозит, никакое лихо в жизни не страшно. Считай дорогу в Эдем обеспеченной. Для себя и своих потомков. Только не забывай, что в Эдем ты войдёшь уже четвероногим. Такова месть этой заманчивой дороги в Эдем.
Пусть никто не умывает руки – мы все виноваты в том, что происходит вокруг нас. Роль статиста, равнодушного наблюдателя, которую мы избрали, ещё не в такие дебри нас заведёт. И что прискорбно: мы могли пойти другим путём, но выбрали этот. Воистину, при семи дверях выхода не нашли.
Замечательная русская писательница Ольга Форш на закате своей жизни писала: «Чем старше становится человек, тем глубже уходит его мысль в пережитое, давнее. Жизнь, начатая восемьдесят семь лет тому назад, проходит перед глазами. Годы – как окна поезда: одни гаснут, другие ярко вспыхивают. Такова работа прихотливой памяти…».
Мне не восемьдесят семь, но могу повторить то же самое. Прихотливая память теребит меня: скорее выскажись, не жди своих восьмидесяти семи, закат может наступить, не дождавшись такого счастливого возраста. И я не жду… Я спешу. Я чувствую затылком дыхание собственного заката. Ну что ж! Вламывайся и ко мне, мой чёрный непрошенный гость. Никто от тебя не ушёл, и я не защищён от тебя. Терзай и меня, сукин сын, но помни: меня не сотрёшь с лица земли. Я тоже в жизни не баклуши бил, что-то делал, в людской памяти останется и мой след. Пусть едва заметный, небольшой, но след.
Здравствуй, моя тетрадь. Ну вот, мы снова с тобой наедине. Снова в плену тревожных раздумий о себе и своём времени. Напарник мой спит. Он умеет лечиться. Не казни меня, Мельсида Артемьевна, не умею я этого делать. Не умею и не хочу.
Сто пятьдесят лет назад Людвиг ван Бетховен, умирая, мог воскликнуть:
– Как жалко. Ведь этого никто не услышит! Как жалко…
Это он жалел о задуманной, ещё не написанной Десятой симфонии, о невоплощённых замыслах.
Было и мне о чём горько сожалеть: горы рукописей, которые могли бы остаться сиротами, без моих локтей, так нужных им.
В час смерти великого мастера погода неистовствовала, снежная с градом буря стучала в стёкла старого венского дома.
День, могущий стать последним моим днём, был значительно скромнее: он не неистовствовал бурей, лёгкий ветер обсыпал подстриженные туи во дворе больницы серым слоем городской пыли.
Мельсида Артемьевна часто спрашивает: были ли у меня стрессы, остроконфликтные ситуации? Наивный вопрос. Лучше бы она спросила, были ли у меня какие-нибудь просветы между стрессами, конфликтами?
Я даже знаю всю терминологию на этот счёт: психологическая несовместимость, генетическая предрасположенность… Да, да, всего было в достатке.
Одного не было у меня в долгой моей жизни: покоя. Ни одного дня покоя. И я не жалею об этом. Мне по-человечески жаль тех, кого не терзали перипетии века.
Мысли мои шли по течению, унося меня всё дальше и дальше от сегодня. Ищу благостный кусок в моей жизни, где бы я мог отдохнуть, где бы жизнь улыбалась мне. Ага! Есть такой кусок. Москва. Я студент МГУ философского отделения. Отличился на экзамене по философии. Сам профессор Быков похвалил меня. Написал первый свой рассказ, который был напечатан в столичном журнале. И была любовь. Клавой её звали, тоже студентка университета. И вдруг – непозволительный удар. Удар ниже пояса. Отца арестовали, я мигом вылетел из комсомола, университета. Ещё удар. Клава не выдержала испытания. Отреклась от своей любви, от меня – сына репрессированного.
Нет-нет, воспоминания о Москве, о моих студенческих годах, не принадлежат к числу самых отрадных. Пойдём дальше, к тем годам, которые принято считать золотым детством. Я говорю о том времени, когда после ареста отца ещё желторотым мальцом я был вывезен из Баку, где родился, и увезен в Норшен, к дяде Арутюну, ставшему мне отцом в действительно золотую пору детства.
Я сказал “после ареста отца”. Нет, вы не ослышались. Отца арестовывали не только в тридцатые, но и тогда, при царе. Сослали в Сибирь как революционера. Не удивляйтесь, перехлёста нет. Сталин не с одним моим отцом расправился. Он органически не переносил этих революционеров. Бывшему агенту охранки не с руки было иметь рядом людей, которые могли бы знать о его делишках. Но об этом скажет история.
К чёрту Сталина, к чёрту все жизненные невзгоды. Неужто в этой большой, более чем полувековой жизни не было просвета, не было отрезка времени, свободного от травм, ударов ниже пояса? Было, было, не будем гневить бога. Это всё тоже детство, окрашенное добротой дяди.
Но тут я слышу повелительный голос. О каком дяде ты распинаешься? Не о дяде ли Арутюне, известном кулаке, которого раскулачили и по миру пустили? Да, да о нём. Но ты же писал чёрным по белому в своей книге «Прости меня, отец», что ещё задолго до его раскулачивания ты не очень радовался дяде, когда тот ненароком приезжал к вам в Баку погостить?
Да, да, и это было. Но я не помиловал не только дядю, но и родного отца, отрекшись от него после его ареста. Я поверил не отцу, а Сталину, вслед за ним обвинив отца в измене. Такая была непоколебимая вера в Сталина.
С дядей то же самое. “Кулак, кулак”. С молоком матери мы впитывали в себя эти ядовитые слова.
Не знали, не гадали, какой обильной кровью будем потом отхаркиваться от этих призывов, ярлыков. Добрый, добрый мой дядя Арутюн! Прости, прости и ты меня за мою растерянность при встрече с тобой. За тот холодок, который пробежал между нами в последние годы.
Чёрт побери! Мы растём, мудреем, проникаем в недоступные чертоги мироздания. Но всё равно, каких бы высот ты ни достиг, тебя волнует место, где ты родился, тоненькая ниточка, протянутая в детство, в отчий край. И эта ниточка не обрывается, не слабеет в памяти, как бы высоко тебя не занесло, и всё зовёт, зовёт к себе – изначальное, колыбельное.
Карабах, мой Карабах! Ты поражаешь воображение каждого, кто вступает на твою землю, ошеломляешь, удивляешь, никого не оставляешь равнодушным. Вот и я, твой старый друг, каждый день, каждый час, прикасаюсь к твоей жизни, к твоим мечтам и надеждам, к твоим непростым проблемам, то изумляюсь и радуюсь, то потерянно молчу, поражённый увиденным…
Что стало с тобой, мой отчий край? Врата твои наглухо закрыты предо мною, а ты молчишь. Не смеешь отвести от меня зловещую руку.
Мне немного стыдно за вас, мои родные пенаты!
В понятие “армянский народ” входят армяне, живущие на всей планете, в том числе и в Карабахе.
Когда говорим “раны Армении” – не забывайте о ранах Карабаха. Кто бы ни был ты, мой далёкий читатель, если ты не ощущаешь в себе огня сожжённой Шуши, всей трагедии моего края, не испытал на себе козней, плутней новоявленных васаков типа Кеворкова, тебе никогда не понять драматизма нашего сегодня. Щедрые на посулы, мы умеем рубить под корень всё живое.
Будет ли мой край счастливым, свободным от гнёта? Хочу верить в его затра. Без надежды надеюсь.
Который раз в палату заходит Мельсида Артемьевна и всё подозрительно щупает пульс, мерит давление. Она явно недовольна мной, но говорит мягко, по-доброму, где-то сочувствуя моему непокою.
– Больной, когда вы расстанетесь со своим Карабахом? Давайте отдохнём от него. Это так нужно вам обоим.
Я даю клятвенное обещание, веря в свой зарок, но едва врач уходит, снова нарушаю обет. Какая-то шальная мысль буравит мне мозг, и я не могу избавиться от неё. «Ладно, – сдаюсь я, – поразмышляю – всё равно не спать».