Фанни Каплан. Страстная интриганка серебряного века - Геннадий Седов 20 стр.


«Нет, — говорил Аврамов, — сначала мы, а потом казакам…» И грубое объятие сопровождалось приказом: «Кричи». Я ни разу за время битья на вокзале и потом в полиции не крикнула. Я все бредила.

В 11 час. с меня снимал показания судебный следователь, но он в Тамбове отказался дать материал, так как я все время бредила. Повезли в экстренном поезде в Тамбов. Поезд идет тихо. Холодно, темно. Грубая брань Аврамова висела в воздухе. Он страшно ругает меня. Чувствуется дыхание смерти. Даже казакам жутко. «Пой, ребята, что вы приуныли, пой, чтобы эти сволочи подохли при нашем веселии!» Гиканье и свист. Страсти разгораются, сверкают глаза и зубы, песня отвратительна.

Брежу: воды — воды нет. Офицер ушел со мной во II класс. Он пьян и ласков, руки обнимают меня, расстегивают, пьяные губы шепчут гадко: «Какая атласная грудь, какое изящное тело». …Нет сил бороться, нет сил оттолкнуть. Голоса не хватает, да и бесполезно. Разбила бы голову, да не обо что. Да и не дает озверелый негодяй. Сильным размахом сапога он ударяет мне на сжатые ноги, чтобы обессилить их, зову пристава, который спит. Офицер, склонившись ко мне и лаская мой подбородок, нежно шепчет мне: «Почему вы так скрежещете зубами — вы сломаете ваши маленькие зубки».

Не спала всю ночь, опасаясь окончательно насилия. Днем предлагает водки, шоколаду; когда все уходят, ласкает. Пред Тамбовом заснула на час. Проснулась, потому что рука офицера была уже на мне. Вез в тюрьму и говорил: «Вот я вас обнимаю». В Тамбове бред и сильно больна.

Показания следующие: 1) да, хотела убить Луженовского по предварительному соглашению и т. д.; 2) по постановлению тамбовского комитета партии социалистов-революционеров за преступное засекание и безмерное истязание крестьян во время аграрных и политических беспорядков и после них, где был Луженовский, за разбойничьи похождения Луженовского в Борисоглебске в качестве начальника охраны, за организацию черной сотни в Тамбове и как ответ на введение военного положения и чрезвычайной и усиленной охраны в Тамбове и других уездах. Тамбовским комитетом партии социалистов-революционеров был вынесен приговор Луженовскому; в полном согласии с этим приговором и в полном сознании своего поступка, я взялась за выполнение этого приговора. Следствие кончено, до сих пор сильно больна, часто брежу. Если убьют, умру спокойно и с хорошим чувством в душе.

Письмо об истязаниях писано мною в полном сознании; многое там не сказано, потому что пришлось очень торопиться. Я не сказала, как меня заставляли вставать ударами сапога, как тянули за сорванную плеткой кожицу и кричали: «Кто твои товарищи?», как на узкое окно Аврамов и Жданов садились оба, а в середину сажали меня, и я находилась в железных (при страшно избитом теле) омерзительных тисках, причем казачий офицер был «ласков». Так как все лицо было разбито, оставалась часть левой щеки и передние зубы, то били по ним, спрашивали, сколько любовников? Когда я назвала двух лиц, могущих удостоверить мою личность, а именно Каменева и Семенова, то они закричали: «А! Это все твои любовники?» (Посыпались неприличные слова.) Прошу печатать после 11 марта, после моей смерти, потому что меня опять поставят в полную невозможность сказать товарищам какую-либо весточку. После письма в газетах часовым было приказано смотреть в окно, в двери неотступно и звонить в случае, если увидят, что я пишу; и они поднимали скандалы, если им меня не было видно, хотя бы минутку.

Вся жизнь проходила как в фонаре. Эти два месяца сплю не раздеваясь. Когда была очень больна, ухода не было, докторские рецепты оставались невыполненными по 10 дней. Стала вставать и поправляться силою своего непрестанного внушения. Теперь у меня очень болит голова, ослабла память, и я очень многое забыла, и мне трудно излагать логично мысли. Болит грудь, иногда идет горлом кровь, особенно когда волнуюсь. Один глаз ничего, кроме света, не видит. Теперь обращение со стороны начальства очень приличное, хотя оно было всегда прилично, то есть на меня не кричали, не сажали в темную и не били. Но часовые вмешиваются в каждую минуту моей жизни: запрещают петь, смеяться, бегать по комнате, переставлять лампу, садиться на окно и т. д. Был случай, я задумалась и долго смотрела в одну точку, открывается форточка в двери, и часовой кричит: «Чего уставилась; перестань смотреть!» Настроение у меня замечательно хорошее: я бодра, спокойно жду смерти, я весела, я счастлива».

…Она смотрела с восхищением на сидевшую напротив худенькую женщину с осунувшимся лицом. Какой характер! Вынести столько мук, не пасть духом, не сдаться! Шла не задумываясь на смерть, жаждала смерти. Как Овод…

За столом шумели, спорили, смеялись. Обитательницы шестой, самой поместительной камеры главного тюремного корпуса устроили для новоприбывших вечерний самовар. Пили чай из кружек, делились воспоминаниями, говорили о томящихся в застенках товарищах, пели вполголоса песни: «Варшавянку», «Мы кузнецы», «Смело, товарищи, в ногу!»

Мест в тесно заставленной комнате не хватало, некоторые стояли с чашками у стен, передавали друг дружке по цепочке немудреные тюремные яства: яблоки, сушки, печенье, леденцы. Она успела помыться в тюремной баньке из корыта с нагретой на солнце водой, надела чистое. Сидела на скамейке в ситцевом цветном сарафанчике, с аккуратно уложенной копной волос — без «браслетов»! Спиридонова добилась своего: склонила начальника тюрьмы, чтобы тот пошел на рискованный шаг — разрешил ей находиться в дневное время и в ночные часы без ручных и ножных кандалов. Держать, однако, все время на виду, быть готовой надеть в случае прибытия начальства или внезапной инспекторской проверки.

Она макала хрустящую баранку в блюдечко с медом, откусывала по кусочку, полузакрыв глаза: «Вкуснятина! ум отъешь!»

— В Фанечку нашу конвойный влюбился, — слышала голос Веры. — Всю дорогу глаз не спускал.

— Ой, да будет вам, Вера! — откликалась она. — Не влюбился вовсе.

— А цветы чего без конца таскал? Охапками?

— О-о-хапками? — тянула изумленно сидящая за самоваром Мария Васильевна Окушко. — Ну-ка, ну-ка, расскажите!

За столом дружный смех.

Она ерзала на скамейке: было ужасно неловко за свой цветущий вид, округлившиеся щеки. С краю стола на нее смотрела, улыбаясь, Маруся Беневская. Без кисти на одной руке, двух пальцев на другой, три оставшихся изуродованы: пострадала при изготовлении бомбы на конспиративной квартире.

В камере было сумеречно, коптили, попыхивая, керосиновые лампы. Забранные решетками окна, стены в пузырящихся буграх, на пол сыплется штукатурка. Деревянные кровати стоят едва ли не впритык, возле каждой ящик из-под посылок, заменяющий тумбочку с самодельными полками. Печь, расшатанный буфет для посуды, столик для самовара, параша у двери. Тюрьма везде тюрьма…

Ночью, после отбоя, когда она ворочалась с боку на бок пытаясь уснуть, к ней подсела Александра Адольфовна. В ночной рубашке, волосы распущены по плечам.

— Можно?

Она отодвинулась к стенке.

— Я ненадолго, — шепнула та. — Нахлынуло что-то… Не забыли Минск?

— Разве забудешь, Александра Адольфовна! — отозвалась она с чувством. — Помню отчетливо. Точно было вчера…

— Зовите меня по имени, хорошо? Я ведь еще не очень старая… Про Катю знаете?

— Знаю. Господи!.. — у нее дрожал голос. — Не верится!

— И мне тоже… Она вам симпатизировала. Говорила, что вы напоминаете ей бабочку с перламутровыми крылышками, что таких, как вы, нельзя не любить. Сама была влюбчива до крайности. Влюблялась в артистов, в писателей. В балерину Матильду Кшесинскую. Преображалась, летала по комнатам, мир готова была обнять…

— …Призналась мне однажды в чувствах к Никите Остроумову.

— Да? А мне, представьте, нет. Хотя я догадывалась, конечно… Страдала по Никите, а в нее был без памяти влюблен наш связной Карл Панков. Помните, бывал у нас? Гимназический товарищ Васи Курлова? Веснущатый такой, стихи замечательно декламировал.

— Помню немного.

— Мы были знакомы еще по Петербургу. Я работала в эсеровском комитете, он вышел под залог из тюрьмы без права оставаться в столице, не знал, где переночевать до поезда. Пришел ко мне, попросил, если можно, приютить на ночь. Я уступила ему свою кровать, сама устроила себе постель на корзинах. Утром он ушел. Встретились мы через год в Минске. Он только что приехал, пришел к нам в особняк получить задание, столкнулся в гостиной с Катей. Остолбенел, понес ахинею, мы молча переглядывались. Влип по уши, по словам нашей горничной Оли… Судьба, Фанечка. Любишь одного, ему нравится другая. А ты, в свою очередь, равнодушна к тому, кто любит тебя.

— Да, так часто бывает.

— Я вас не утомила? Нет? Столько всего накопилось в душе. У нас говорить о подобных вещах не принято — революционер выше личных переживаний. А мы ведь живые! Женщины. Из плоти и крови. В нас потребность любить, быть любимыми…

— Да, так часто бывает.

— Я вас не утомила? Нет? Столько всего накопилось в душе. У нас говорить о подобных вещах не принято — революционер выше личных переживаний. А мы ведь живые! Женщины. Из плоти и крови. В нас потребность любить, быть любимыми…

Ночная ее собеседница говорила сбивчиво, торопясь. Рассказала о встрече в тюрьме с Панковым. Они оказались в соседних камерах, перестукивались через потолок, делились новостями.

— Отчетливо помню вечер двадцать девятого января. Я вызвала стуком Карла, сказала ему о своем настроении. Мне почему-то в этот день было не по себе. Неуютно, тоскливо. Он это сразу почувствовал. «Есть какая-то причина?» — выстучал. Я не сразу поняла вопрос, спрашивала еще о чем-то. Он слушал, делал после каждого моего слова один удар в знак того, что понял. Когда я закончила, простучал: «Чухнин тяжело ранен»… Меня словно пронзило электрической искрой, охватила невероятная радость. Не только потому, что палач Чухнин наказан. И поэтому, конечно. Но прежде из-за гордости за Катю. Да, гордости, Фаня! Я почувствовала в эти мгновения, что она мне больше чем сестра. Соратник, единомышленник, товарищ по общему делу. Что обе мы выбрали единственно правильный путь — служение народу, его благу, его будущему… Быстро, барабанной дробью, со всей силой ударяя в стену, я не простучала, нет, прокричала, как мне казалось: «ура!»… «В газете сказано, — выстукивал в ответ Карл: молодая дама, назвав себя дочерью какого-то лейтенанта, пришла к Чухнину с прошением о пенсии и пока он читал выстрелила в него три раза, попала ему в плечо и в живот. Он залез под стол, и последние два выстрела она стреляла туда»…

Затаив дыхание, я ждала продолжения. «Дальше!» — простучала с сердцем…» После выстрелов она вышла из его кабинета», — слушала в оцепенении. Последовал быстрый нераздельный стук. Я не поняла, простучала частой дробью в знак непонимания. Повторения не было. Мне слышно было, как задвигался над потолком не то стул, не то стол и раздались тяжелые шаги. Я вскипела: «Дальше!»… «Я все сказал», — услышала в ответ. Я злилась все больше. «Что она?» — спросила. «Я сказал». «Повторите». Пауза. И потом стук, медленный, зловещий, тяжелый, словно заколачивали крышку гроба: «Ее нет больше».

Не помню, как прожила этот вечер. Что делала, о чем думала. На другой день, во время прогулки, мне тайно передали от него сверток с газетой «Русь». Там было сообщение о расстреле Кати во дворе чухнинского дворца. С газетой Карл прислал полное тоски и отчаяния письмо. «Зачем нужна ее смерть? — писал он. — Кому она нужна? Разве Чухнин, тысяча Чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?»…Я послала ему большое ответное послание. Помню, как чинила засохшее перо, как расползались на бумаге строчки под капающими слезами. Странно, Фаня! Чем дальше я писала, тем мне становилось легче. Меня заливало горячей волной счастливое чувство родства с моей младшей сестрой. Осознание истоков твердости ее духа, жертвенной красоты смерти… Вы не спите?

— Нет, нет, что вы! — горячо отозвалась она.

— Думаю о ней постоянно, вижу во сне, — продолжала Измайлович. — Все недели до суда и после него, пока оба мы ждали решения об отправке на каторгу, я и Карл говорили только о Катеньке. Общая боль сблизила нас. Встречались на прогулках в тюремном дворе, держались за руки, поминутно оглядывались: не видят ли конвойные? Карл из породы людей, которые могут не понравиться с первого взгляда. Постучал как-то в камеру: «Не можете одолжить мне немного деньжонок? У меня только восемнадцать копеек». Я была в недоумении. Чуткий, впечатлительной Карл и вдруг эта просьба! Неужели он не понимает, что меньше всего именно я могу сейчас ему помочь? В особенности резануло вульгарное слово — «деньжонок». Это было не в его характере, не его манера общения. Через несколько дней, после поверки постучал мне в потолок, сообщил, что его поселили в башне с каким-то арестантом-доктором, что теперь мы будем иметь возможность каждый вечер перестукиваться и он этому ужасно рад. У него были какие-то планы освобождения нас с Васей Пулиховым, о деталях он не говорил, сказал только, что дело может получиться. Через неделю приблизительно, утром, после поверки в окно мое вдруг ударилась корка черного хлеба. Смотрю, перед окном стоит уголовный с шапкой набекрень, с раскрытой грудью, серые глаза искрятся фонтаном веселого лукавства: «Откройте окно». Открываю. В окно летит один сверток, другой, третий, а часовой с умным лицом и большими усами дергает его за рукав: «Уходи, тебе говорят! Увидят!» Все три свертка у меня, и он уходит. Коробка с печеньем, монпансье и сверток в газетной бумаге. Быстро разворачиваю: сборник «Знание», два номера «Руси» и записка от Карла. Пишет, что теперь доставка газет мне будет постоянной…

Она слушала с затаенным чувством — угадывала развязку.

— Оба мы горячо любили Катю, оба тосковали по ней, — слышался в полумраке голос Александры Адольфовны. — Наши вечерние перестукивания были нам необходимы как воздух, стали нашей отрадой. Едва начинало смеркаться, я садилась у открытой форточки, слушала пение товарищей из соседних камер, ожидала с нетерпением поверки. Зажигали лампу, приносили чай. Быстро проглотив мутную жижу, я бежала к условному месту, становилась на стул, выстукивала первую фразу: «Карл, как вы?» От тут же откликался, мы говорили, говорили без конца. Напомнила ему однажды эпизод, случившийся еще до первого ареста Кати. Мы сидели у нас в гостиной — я, Катя, Ольга, Карл, Ваня Пулихов, кажется, Любанский… помните, конечно? Помещик, меценат, сочувствовал эсеровскому движению? За чаем у нас зашел разговор о любви. «А я знаю, кого любит Карл!» произнесла во время жаркого спора Ольга. Взгляды всех обратились в его сторону. Он сидел растерянный, теребил салфетку. С кресла в эту минуту неожиданно вскочила смущенная, рассерженная Катя. «Какие глупости!» — воскликнула с жаром. И вылетела пулей за дверь…

Она клевала носом — голос ночной собеседницы долетал откуда-то издалека…

— Карл мне как-то признался, что с первого дня знакомства я заинтересовала его как личность, но что за два с лишним года совместной работы, конспиративных встреч, участия в общественных акциях у него сложилось в отношении меня мнение как об исключительно сухом человеке, живущем одной головой. Отстучал однажды: «Бывали случаи, когда я готов был переменить свое мнение, но ты опять становилась чем-то наподобие человека-зверя». Ужас! «Человека-зверя!» Представляете? Я от души смеялась над этим милым определением, стала иногда в шутку подписывать записки к нему «зверь». А в душе моей, Фанечка, был праздник. Траур и праздник — невозможно в такое поверить! Но это было, было! Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом праздничном небе. Не было в душе и в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо, ловила постоянно у себя на губах улыбку. Эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица даже во сне. Все, что я делала, о чем думала раньше, освещенное сознанием, что близок конец, стало во сто крат ярче, выразительней, сильней. Никогда не говорили мне так много солнце, голубое небо, верхушки деревьев за стеной, резко вырисовывавшиеся на вечернем лиловатом небе. Любовь, преходящая в тихий восторг, в сияние души, была основным настроением. От нее не отделялась грусть, но какая-то особенная грусть, какая-то безмятежная, кроткая: эти деревья зазеленеют весной, они будут жить, думала я, а я не увижу их, я не увижу больше жизни… Казалось, что нервная моя система переродилась в другую, высшего порядка. В душе явилась необыкновенная громадная любовь ко всем людям, ко всему миру. И в первую очередь к нему («Вот оно», — пронеслось у нее угасая в мыслях). Мы с Карлом теперь были больше, чем товарищи, нас тянуло друг к другу. Оба мы находили утешение в нашем страдании, протягивали друг другу руки самого нежного участия, руки трогательной дружбы. Когда тюрьма замирала на ночь и только часовые шагали под стеной, мы, разделенные крепким, непроницаемым потолком, шли навстречу друг другу, открывали один другому душу. На воле, неотгороженные никакими решетками и стенами, мы прошли мимо, равнодушные и ненужные. Здесь ничто не могло отгородить нас. Взаимная поддержка и участие таили в себе зародыш нежного чувства. В тиши безмолвных вечеров выросла волшебная сказка нашей любви. Мы так и звали ее «сказкой»…

Едва слышный голос Александры Адольфовны выплывал издалека, обволакивался окружившими изголовье расплывчатыми тенями.

«Вы меня слушаете, Фаня?» — звучало в первом зыбком сне.

Предрассветный час — шесть утра. В коридоре Мальцевки шаги надзирательниц, лязганье запоров, скрип отворяемых дверей. В камерах главного корпуса и одиночках соседней пристройки — тишина, размеренное дыхание людей. Никто не шелохнется на рутинную поверку: крепок предутренний сон, сладки последние сновидения.

Назад Дальше