«Если», 1994 № 03 - Дин Кунц


«Если», 1994 № 03

Дин Р. Кунц

ДВЕНАДЦАТАЯ КОЙКА

Теперь вот — во тьме и молчании, когда лишь сестрички-железки жужжат и снуют повсюду, теперь, когда все ушли, а все вокруг пропитано одиночеством, теперь, когда где-то поблизости от тебя витает Смерть и когда мне суждено вскоре оказаться с нею один на один, — вот теперь-то я и решил рассказать обо всей этой истории. Есть у меня и цветные мелки, и пастельные краски, и бумага для рисования, что давали каждому из нас. Может быть, эти записи найдут, и они станут как бы голосом моим, эхом, долетевшим из прошлого и нашептывающим нелепые слова. Может быть.

Когда я закончу, мои записи — «исторический документ» — придется припрятать, и места лучше, чем шкафчик-хранилище, не найти: в нем уже полным-полно разных бумаг, так что мои затеряются среди них. Сестрички-железки читать не умеют, зато всегда сжигают все-все бумаги, когда ты умираешь. Хранить у себя в столе — дело пропащее. Отчасти и поэтому место, куда мы попали, становится храпящим Адом — нет никакой возможности связаться с внешним миром. Человеку же потребно выбираться из скорлупы и наблюдать, как все неустанно движется, смотреть на хорошеньких женщин, на детей и собак — да мало ли что хочет увидеть человек. Его нельзя держать в пробирке или колбе, будто он экспонат, или засушивать, как лист гербария, в заброшенной и забытой папке. Вот так, ломая свои хрупкие крылышки о колбу тюрьмы, я и пишу.

Сколько помню, нас всегда было одиннадцать. В палате на двенадцать коек. Мы знали, что некоторые из нас вот-вот умрут и появятся свободные места. Приятно было думать о том, что появятся новые лица. Из нас лишь четверо прожили тут восемь лет и больше, и мы ценили новичков, ведь с ними на какое-то время приходило все, что делает жизнь интересной (да-да, конечно, цветные мелки, пастельные краски, шашки… но они переставали увлекать уже после нескольких месяцев).

Был случай, в палату попал настоящий Англичанин — благородные манеры и все такое.

Дважды бывал в Африке, всласть поохотился там на сафари — вот ему-то было о чем рассказать Не один час мы слушали его истории про кошек — гибких, мускулистых, с блестящими, словно полированными, когтями и желтыми клыками. — звери таились в зарослях, в засаде, готовые рвать, грызть и трепать неосмотрительную жертву. И еще истории про экзотических птиц. И, конечно, рассказы про чудесные храмы, необычайные ритуалы, сказки о туземках с гладкой и темной кожей.

Потом Англичанин умер — кровь хлестала у него изо рта и ноздрей.

Новые лица приносили с собой свежие вести и ты вспоминал, что жизнь еще теплится пол твоей собственной иссушенной оболочкой и есть в этой искорке что-то такое, что заставляет тебя хотеть жить. Либби (по-настоящему его имя было Бертран Либберхад), Майк, Кью и я были единственными ветеранами. Старичье первого призыва. Либби обошел меня, пробыв пациентом одиннадцать лет, мой срок тянулся девять. Кью и Майк имели стаж поменьше: у них выходило по восемь лет на брата. Все остальные в палате оказывались временными: кто неделю, кто месяц, кто два, а потом — с концами; их увозили на каталке и бросали в ревущий огонь Топки, где они, сгорая, обращались в пепел. Ветеранов радовало. что многие умирали — новые лица, знаете ли.

И вот как раз из-за новенького я оказался теперь один, сижу и вслушиваюсь в тяжкие взмахи крыльев тьмы.

Новичка звали Гэйб Детрик. Ничего странного: у всякого когда-нибудь было имя вроде Либби, Кью или Майкла. Только этот был молодой! На вил не старше тридцати. Когда мы вечером отправились спать, двенадцатая койка пустовала, а проснулись — вот он, Гэйб, огромный голый парень. Только безглазый миг ночи знал, как прикатили его и свалили на койку, будто здоровенную тушу свежего мяса.

Тут же пошли пересуды, зачем понадобилось привозить молодого в Дом Бессемейных Престарелых. Надо ведь пятьдесят пять лет прожить, пока дождешься, когда они явятся ночью, эти неуклюжие малиновоглазые андроиды безо ртов и со светящимися сенсорными проволочными решетками вместо ушей, когда пальнут в тебя снотворным и утащат с собой. Но этот-то, что лежал на койке, был совсем молодой!

Когда он наконец очухался, молчание обвалилось на всю палату, словно затишье после того, как рухнет гигантское дерево на грудь земли и уляжется — торжественное и мертвое.

Все глаза устремились на него, даже невидящий глаз Кью.

— Где это?.. — спросил «новобранец».

Закончить ему никто не дал, все полезли объяснять, где он оказался. Когда же, наконец, усилием воли он привел потрясенные мозги в порядок и обрел способность мало-мальски соображать, то возопил почти как безумный: «Мне всего двадцать семь! Какого черта! Что тут творится, а?!» Соскочил с койки, слегка пошатываясь (ноги еще плохо держали), и заметался по палате, отыскивая выход. Мы — те немногие, кто мог ходить, — за ним след в след, словно овечки, завидевшие напуганного волка и ждущие пастуха.

В конце концов он заметил сделанную заподлицо дверь и метнулся к ней, изрыгая все известные ему проклятия, стал колотить по голубой облицовке, хотя ему и намекнули: мол, ничего хорошего из этого не выйдет. Он колотил и колотил, орал благим матом, ругался вовсю и опять колотил — до тех пор, пока его децибелов достало на то, чтобы включить «уши» катившегося мимо робота. Это безмозглое чудо на колесиках открыло дверь и поинтересовалось, что случилось.

— Ты, черт тебя подери, как в воду глядел — кое-что случилось! — заорал Гэйб.

Робот злобно воззрился на него. Вообще-то никакого выражения, как на человеческом лице, у роботов нет, это сами пациенты наделяли их лицевые поверхности каким-нибудь выражением. Тот, что прикатил, — мы звали его Дурдок — всегда казался злобным. Наверное, потому что его левый глаз был чуточку тусклее, чем правый.

— Мое имя Гэйб Детрик. Я бухгалтер. Адрес: Амбридж, Мордесаи-стрит, Нижний Уровень, номер 23234545.

Послышался знакомый щелк, предшествовавший всему, что произносил Дурдок, а потом:

— Вам нужна «утка» в койку?

Нам показалось, Гэйб собирается въехать кулачищем прямо в злобно пялившуюся металлическую морду. Кью взвизгнул, будто это уже произошло, и прозвучавший в его вопле ужас, казалось, заставил Гэйба одуматься.

— Обед будет подан — щелк, щелк — через два часа, — проскрипел Дурдок.

— Мне надо выбраться отсюда!

— Вы умираете? — прохрустел человек-железка.

— Мне двадцать семь лет! — Гэйб бросил это так, будто любой, кто старше годами, — вроде древнего папируса: того и гляди растрескается, разломается и рассыплется в прах. Все мы, я полагаю, чуточку разозлились на него за подобный тон.

— Вам нужна «утка» в койку? — снова спросил робот, явно взбешенный. Программа его содержала ответы на семьсот различных вопросов: «Можно мне «утку»; можно мне еще бумаги; что будет на обед; мне больно». Но ничто в банке памяти не давало указания, как вести себя в сложившейся ситуации.

И тогда Гэйб все-таки ударил. Развернулся и со всего плеча резко выбросил мощную руку. Разумеется, никакого удара не получилось. Уж на такой-то случай, как самозащита от буйных пациентов, сестричка-железка в своей программе кое-что имела. Моментально вытянулась двузубая штанга, похожая на вилы, и одним рывком припечатала человека к полу — парень застыл холоднее вчерашнего блина. А уж, поверьте мне, здешние вчерашние блины были куда как холодны.

Мы, Либби и я, оттащили парня на койку, соорудили ему из изношенных ночных рубах холодный компресс на лоб.

— Где…

Кью было принялся объяснять все сначала, но его одернули.

— Никогда не пререкайся с робосестрой. Тебе их не одолеть, — сказал Либби. Он знал что говорил, на себе испытал — еще в первые свои годы в палате.

Гэйбу с большим трудом удалось принять положение, схожее с сидячим. Он нащупал шишку на голове.

— Эй, ты в порядке? — спросил Кью.

Я помалкивал. Надо сказать, я вообще не из тех, кто много говорит по всякому поводу и в любое время. Это напомнило мне кое о чем. Либби частенько говорил об этом, когда я писал свои рассказики, а потом роботы их методически сжигали. Соберет, бывало, гармошкой губы, все в рубцах, широко-широко разинет морщинистый рот и скажет: «Ребята, старина Сэм слова лишнего не выронит, но метит в наши Босуэллы[1] выйти. У него из наших общих биографий такое получится — куда там этому стародавнему невежде!

Что ж, может быть, Либби и прав. Может быть, я и напишу хронику этого заведения. Может быть, у меня еще хватит времени, чтобы от последней главы вернуться назад и написать все главы, что ей предшествовали. Ничего другого мне теперь не осталось — все ушли, и палата будто вымерла. Молчание давит, я а не выношу молчания.

Ладно. Как бы то ни было, несколько недель Гэйб выглядел старше любого из нас — ходячий покойник, да и только. Он все-все нам объяснил: и про того старика, который жил в соседней квартире, и про то, что роботам, видимо, всучили не тог адрес. А мы объяснили ему, что Бюро жалоб, где бы работали люди, просто не существует, и человеческие лица здесь только у пациентов. Он колотил по двери, получая затрещины от роботов, и в суровых испытаниях постигал истину. С этой заползавшей ему в душу истиной, что не бывать уже ему свободным, он мучался до мурашек по коже; эта мысль беспрестанно терзала его, сидела занозой в мозгу — и воля покинула его. Ему было хуже, чем всем нам. Правда, виду он старался не подавать, казалось, будто справился с бедою, и всю энергию он направил на нас, пытаясь развеселить и подбодрить стариков. Заботливость и сострадание не иссякали — и чем дольше он жил с нами, тем больше мы черпали из этого источника.

Помню однажды:

— Черт побери, это ты их стащил! Я знаю, что стащил их ты! Ты, мамца-свин! Вор!

Ханлайн, из новых, так побагровел, что нос его стал похож на готовый извергнуться мощный вулкан, с губ уже сочилась белая лава.

— Брукман, ты лжец. Чего ты от меня добиваешься? Зачем они мне сдались, а? Зачем они мне, твои глупые игрушки? — сказал он.

— Я тебя на кусочки изрежу, когда принесут столовые ножи. Маленькие кусочки!

Все повернулись на койках, наблюдая, как разворачивается драма. Брукман и Ханлайн считались приятелями, это-то и помешало нам незамедлительно оценить все значение сцены.

Гэйб оказался проворней. Он перемахнул через койку — просто взял и перепрыгнул через нее, доставив немалое удовольствие и тем, кто был прикован к больничной постели, и тем, кто так долго якшался с ковыляющими старцами, что успел забыть о юношеской ловкости. Перемахнул он, значит, через эту чертову койку и оторвал Ханлайна с Брукманом от пола — так и повисло у него в каждой руке по сморщенному старческому скелету.

— Эй, вы, парочка, уймитесь! Хотите, чтоб сюда пришел робот и растряс вас обоих до смерти?

— Этот проклятый жид обозвал меня вором! — взревел Ханлайн. Он рвался на свободу, но не мог выжать из старческого тела цвета лимонной корки никакой силы.

— Что произошло? — спросил Гэйб, пытаясь разобраться.

— Он украл мои соломинки. Этот чертов мамца-свнн стащил…

— Постой, Брухи. Какие соломинки?

Лицо Брукмана приняло вдруг странное выражение — такое бывает у ребенка, пойманного на запретной игpe. Был боец да весь вышел — старик, с головы до пят старик.

— Человеку надо хоть что-нибудь… Боже, хоть что-нибудь свое!

— Что за соломинки-то? — снова спросил Гэйб, не понимая, в чем дело.

— Я припрятал бумажные соломинки, что нам давали с молоком. Из них можно много всего сделать. Например, куклу. Да, почти такую куклу, какую Адель и я подарили нашей Саре, когда та была маленькой. — В уголках его темных глаз задрожали хрустальные капельки. Некоторые из нас отвели взгляд, чтобы не смотреть и не видеть, но слова Брухи вое по-прежнему слышали.

— Taкую же, какая была у Сарочки. Ножки двигались, и всякое такое, и прыгать могла, и плавать, и все-все… Стоит только представить, Боже, стоит только представить — и куколки из бумажки, это же все, что захочешь! Или люди, с которыми можно посидеть и поговорить, или птицы, что умеют летать, или могут стать деньгами: каждая соломинка — пятерка или десятка, а то и бумажка в тысячу долларов. С ними можно делать все, что угодно. Они дают свободу, и снова со мною Адель, и Сара, и…

Я не мог сдержаться и обернулся, потому что сказанное Брукманом пробудило во мне странное чувство. А он закрыл лицо старческими руками — в коричневых пятнах, с барельефами вздувшихся вен.

— Ты украл у него соломинки? — сурово спросил Гэйб Ханлайна.

— Я…

— Ты украл их! — Это был уже вопль — лицо Гэйба как-то ужасно перекосилось, втянутые губы разошлись, зубы оскалились. Он стал похож на неведомое, бешенное, дикое, голодное животное.

— Зачем ему столько? — огрызнулся Ханлайн.

— Ты их украл?

— Чертов жид все копил и копил…

Гэйб осторожно опустил Брукмана, а потом с силой стряхнул на пол Ханлайна. Поднял его опять — и опять стряхнул.

— Немедленно отдай соломинки, слышишь?

— Пусть поделится…

— Быстро! Не то я с тебя шкуру спущу, а кости ему на игрушки отдам!

Ханлайн вернул соломинки. Остаток недели Гэйб провел с Брукманом. Сберегал для старика все свои соломинки и играл с ним в разные игры.

В конце недели Ханлайн умер. Гэйб даже не подумал помолиться вместе с нами, когда выкатили тело старика. Подозреваю, что и остальные не очень-то выкладывались.

Так что, если кто решил, будто Гейб здесь все время пребывал в тоске да печали, то он неправ.

Я сказал: Гейб был несчастен. Был, да, но была у него и одна особенность, способность или, если угодно, талант — вызывать смех у других. Всегда у него в запасе имелась шутка, трюк какой-нибудь, и никогда он не упускал случая позабавиться над роботами. Едва сестрички, лязгая и жужжа, принимались развозить завтрак, как Гэйб всегда тут как тут. Пристраивался за жужжащими нянями-железками и, когда они разворачивались, ставил какой-нибудь из них подножку. Гэйб опрокидывал железку и стрелой летел прочь — даже разряд молнии не успел бы его настичь. Немного погодя другие роботы норовисто мчались на помощь своему упавшему товарищу (или подруге — это как посмотреть), подымали его, кудахтая при этом (заметьте: каждый божий раз) то, что предписывала программа кудахтать в таком случае: «Как плохо, как плохо. Бедный. Брюс, бедный Брюс».

Тут все мы прямо-таки стонали от хохота: опять Гэйб учудил ту же шутку!

Мы так и не узнали, почему роботов звали «Брюс» — всех до единого. Может быть, просто причуда идиота конструктора с тем же именем. Как бы то ни было, мы хохотали до упаду.

— Здорово, Гэйб!

— Молодчина, парень!

— Ты им еще покажешь, Гэйби!

А он расплывался в особой своей улыбке-ухмылке, и все было нормально, и палата на чуток переставала быть палатой.

Только для него палата всегда оставалась палатой.

Радость никогда-никогда не охватывала его, даже если он по-клоунски забавлял нас.

Мы из кожи вон лезли, стараясь хоть как-то расшевелить его, приглашали поиграть в слова или во что-нибудь еще — ничего не помогало. Гейб не был стариком, и ему тут было не место. Хуже всего, что для него не оставалось никакого выхода.

И вдруг — совершенно случайно, как порождение одной долгой, ужасной и мерзкой ночи — показалось, что выход найден, что есть способ отомстить роботам.

Было это так.

Стояла глубокая, темная, словно, крылья летучей мыши, ночь; большинство из нас уснуло. Так бы мы и спали, если б у Либби не упала на пол подушка. В ней он глушил свои рыдания, а когда она упала, у бедняги не хватило ни сил, ни чувства равновесия дотянуться через край высокой кровати до подушки, подобрать ее с пола.

Рыдания разбудили нас. Сколько помню, никогда не доводилось мне слышать звук, похожий на тот. Вот уж чтоб Либби заплакал — такого никто не ожидал. Слишком много лет он тут провел, был ветераном, так что разочарование и отчаяние выпорхнули из него давным-давно. Да и не только в том дело. Жизнь его сильно потрепала, так крепко, что плача у Либби просто не осталось. Сам он родился в Гарлеме. Белые родители в Гарлеме — верный признак крайней бедности. Либби рос, меняя один убогий квартал Нью-Йорка на другой. Еще мальчишкой он выучился бить в самые болезненные места, когда незнакомец пытался соблазнить или попросту тащил в кусты. О сексе он узнал в тринадцать лет, не из книжек или разговоров, а прямо так — под лестницей в подъезде жилого дома с женщиной тридцатипяти лет. Позже он попал на корабль, вкалывал палубным матросом, мотался по самым отчаянным рейсам и горбом нажитые деньги, по всей видимости, просаживал на какую-нибудь дамочку, либо терял в драке. Либби слишком много повидал и перечувствовал, чтобы плакать.

Но в ту ночь именно Либби изливал свою душу в плаче, лежа на койке.

Помнится, я тоже всплакнул — стало жалко Либби.

А вот Гэйб оказался первым, кто положил ему руку на плечо. В полутьме палаты мы разглядели, как он присел на край кровати Либби, как полуобнял старика. Потом поднял руку и прошелся по волосам Либби.

— Что с тобой, Либ?

Либби же лишь плакал да плакал. Во тьме, под мечущимися, словно птицы, тенями мы думали, что если он не остановится, то надорвет себе горло до крови!

Гейб просто сидел и пропускал меж пальцев седые волосы, массировал старику плечи и что-то приговаривал, утешая его.

— Гейб, о Боже, Гэйб, — всхлипывал время от времени Либби, судорожно хватая ртом воздух.

— Что с тобой, Либ? Скажи мне.

— Я умираю, Гэйб. Я! Со мной этого никогда не должно было случиться!

Я вздрогнул всем телом. Либби уйдет — надолго ли я отстану от него? Да и хочется ли мне отставать? Мы ведь неразлучны. Казалось, уйди он, и мне тоже следует умереть — пусть пихают нас в печь крематория рядышком, бок о бок. Господи, не бери к себе Либби одного! Прошу, прошу Тебя — не бери!

— Ты здоров, как крыса, и проживешь до ста пятидесяти лет.

— Нет, не доживу… — Либби задохнулся, пытаясь унять слезы, но они все катились из глаз.

— Что-то болит?

— Нет. Пока нет.

— С чего ж ты тогда вздумал, что умираешь, Либ?

— Не могу помочиться. Черт побери, Гэйб, я не могу даже…

И тогда мы разглядели, как Гэйб поднял тощее, морщинистое тельце, которое мы звали

Либби, Бертраном Либберхалом, и прижал его к своей молодой груди. Какое-то время он молчал в темноте, потом спросил:

— И давно?

— Два дня. Боже, я лопну! Старался вовсе не пить, только…

Дальше