Я вздрогнул всем телом. Либби уйдет — надолго ли я отстану от него? Да и хочется ли мне отставать? Мы ведь неразлучны. Казалось, уйди он, и мне тоже следует умереть — пусть пихают нас в печь крематория рядышком, бок о бок. Господи, не бери к себе Либби одного! Прошу, прошу Тебя — не бери!
— Ты здоров, как крыса, и проживешь до ста пятидесяти лет.
— Нет, не доживу… — Либби задохнулся, пытаясь унять слезы, но они все катились из глаз.
— Что-то болит?
— Нет. Пока нет.
— С чего ж ты тогда вздумал, что умираешь, Либ?
— Не могу помочиться. Черт побери, Гэйб, я не могу даже…
И тогда мы разглядели, как Гэйб поднял тощее, морщинистое тельце, которое мы звали
Либби, Бертраном Либберхалом, и прижал его к своей молодой груди. Какое-то время он молчал в темноте, потом спросил:
— И давно?
— Два дня. Боже, я лопну! Старался вовсе не пить, только…
Гэйб вжимал Либби в себя, будто засохший старец мог перенять силу от цветения его молодости. Потом он стал покачивать его, словно мать дитя. А Либби плакал — тихо-тихо.
— У тебя была когда-нибудь девушка, Либ? Не просто так, на раз, а особенная, одна-единственная на свете? — спросил вдруг Гэйб.
Мы увидели, как от молодой груди приподнялась старческая голова — на дюйм, не больше.
— Что?
— Девушка. Особенная девушка. Такая, чтоб когда идет или говорит, то словно запах клубники чувствуешь?
— А как же, — в голосе Либби теперь слышалось не так уж много слез. — Конечно, была у меня такая девушка. В Бостоне. Итальянка. Черные волосы и глаза, как шлифованный уголь. Хотела за меня выйти, было дело.
— Любила?
— Ага! И дурак же я был. Любил ее, да слишком глуп был, чтобы это понять.
— У меня тоже девушка была. Бернадетт. Звучит странновато, но это точно ее имя было. А глаза, знаешь, зеленые.
— Красивая, Гэйб?
— Еще бы! Будто первый день весны, когда знаешь, что стаял снег и малиновка, может, скоро совьет гнездо над твоим окном. Вот какая красавица!
— Гэйб, я тебя понимаю.
— Либ, а ты напивался когда-нибудь так, чтоб к чертям собачьим, чтоб в стельку, а?
— Ну-у! — В голосе Либби снова проступили слезы: — Еще как и еще сколько! Как-то в Нью-Йорке три дня гудели. В облаках, как воздушный змей, летал, уже и понять не мог, где я и что я.
— И со мной такое было, — сказал Гэйб. — Тоже в Нью-Йорке. Можно было брать меня и сажать прямо посреди обезумевшего стада, и вряд ли я оказался бы сообразительней скотины.
Мне показалось, что у Либби вырвался смешок. Забавный такой легонький смешочек, что обещал унять слезы, но еще не возвещал покоя.
— Либ, ты ж еще и морях и, наверное, повидал мир?
— Токио, Лондон, в Австралии две недели… Я побывал в пятидесяти шести странах.
— Я видел куда меньше.
И тогда из-под мягких крыльев палатной тьмы выпорхнуло, будто мокрота запузырилась в старом горле:
— Зато я, Гэйб, сейчас даже помочиться не могу…
— Ты любил и тебя любили, Либ. Немного сыщется людей, кто скажет о себе такое. Ты чуть ли не во всех уголках мира побывал и многое повидал. И напивался ты до радостной одури. Не забывай про все это.
Тогда-то я и уразумел, что Гэйб вовсе Не пытался отвратить старика от мыслей о смерти.
Вместо этого он старался убедить его, что и в смерти есть достоинство, что надобно встретить последний час, высоко держа свою облысевшую голову, зная, что жизнь не была ни пустым бочонком, ни высохшим руслом реки.
Либби кое-что из этого тоже понял.
Он сказал:
— Гэйб, но я ведь не хочу умирать.
— А кто когда-нибудь хотел, Либ? Я не хочу, и Сэм тоже.
— От этого ведь больно!
— Ты же говорил, что у тебя не болит?
— Я соврал, Гэйб.
— Ты здорово старался помочиться?
— Последний раз, кажется, даже кровь немного выступила. О, Гэйб, кровь! Я старик, я годами здесь гнил заживо и в глаза не видел ни неба, ни девушек, ни единой газеты, а теперь с конца у меня кровь сочится, а пузо мое вот-вот от напора разнесет в клочья!
Гэйб вытащил из койки «утку», поставил ее на пол.
— Попробуй еще разок, Либ.
— Не хочу. Опять может кровь пойти.
— Ну для меня, Либ. Сделай это. Может, получится.
Гэйб помог старику сесть и дал ему «утку».
— Попробуй, Либ.
— О, Матерь Божья, Гэйб, больно!
— Попробуй. Не спеши. Спокойно.
Темень нависла ужасающая.
— Гэйб, я… не могу я! — Либби плакал и задыхался. Мы слышали, как «утка» упала на пол. А Гэйб уже тихо напевал, прижимая старика к себе:
— Либ, Либ, Либ…
А Либби только стонал.
— Все с тобой будет в порядке.
— Я посплю, ладно? Это будет: вроде ты просто заснул — и все.
— Точно. Только и всего: просто поспать, просто заснуть.
Либби вздрогнул, легкие его — старые, шелестящие, как бумага, — надсадно захрипели.
— И роботы ночью спят, Гэйб. Только они. всегда просыпаются.
В голосе Гэйба сразу что-то изменилось:
— Ты это о чем, Либ?
— Ну, спят. Подзаряжаются, сами себя к сети подключают. Разве не чертовщина, а, Гэйб? Роботы — а тоже спят.
Гэйб положил старика на койку и долго шарил по стене, отыскивая ближайшую розетку.
— Черт возьми, Либби, ты не умрешь! Обещаю тебе. Выход есть. Если пережечь предохранители, прихватить всю эту железную публику подключенной к обесточенным розеткам… У некоторых из нас сразу перехватило дыхание.
— Либ, ты слышишь меня? — Гэйб уже сам плакал. — Либ?
Либби не отвечал и ответить не мог. Он был мертв и лежал вытянувшись на сбившейся в ком старой посеревшей простыне, покрывавшей его провисший матрас. Казалось, это только придало Гэйбу решимости.
— Есть у кого-нибудь кусок железки? Что угодно металлическое?
Все мы были тут крохоборами. У Кью нашлась вилка, он ее припрятал, когда ему однажды по ошибке принесли две. Сам я годами сберегал кусок медной проволоки, когда-то она крепила бирку к сетке моей койки. Много лет назад я обнаружил ее, ползая под койкой и пытаясь дознаться, нельзя ли как-то поправить провал в матрасе.
Гэйба чуть не убило током, и все же ему удалось сжечь предохранители: весь заряд из сети всосала старая койка, которой никто не пользовался — никто из живущих, во всяком случае, — койка, соединенная проволочкой со столовой вилкой, которую он воткнул в розетку. Ночное освещение, моргнув, погасло, когда полетели предохранители.
Дверь мы вышибали общими усилиями. Здоровые упирались в нее спинами, а инвалиды их подбадривали.
Мы и думать не думали о роботах-заменах, что несли дежурную службу, пока основная команда стояла на подзарядке. Где-то в самой-самой глубине сознания, может, мы и предполагали такое. Но перед нами был Либби на койке и Гэйб, за которым мы шли. И нам уже на все было наплевать.
Гэйб умер быстро. Во всяком случае, так мне хочется думать. Он рухнул в пламени, вылетевшем из робота-пистолета, — обуглившийся, дымящийся. Остальные сражались, как сумасшедшие. Мне сломали ногу, так что я рано выпал из битвы. А теперь одиннадцать коек пустуют, я лежу на двенадцатой. Тьма окружила плотно, говорить не о чем, да и нет никого, кому можно было бы хоть что-то сказать.
Все мои мысли сейчас только о том, о чем пишу. Думаю о Гэйбе, валившем для забавы неуклюжих роботов; думаю о Либби — как Гэйб баюкал его на койке, словно мать своего младенца. И пишу. Гэйб как-то сказал мне, что в моем возрасте быстрее всего забывают то, что случилось совсем-совсем недавно. Я не смею забыть.
Перевел с английского Владимир МИСЮЧЕНКО
Григорий Волович
ПОСЛЕДНИЙ ПРИЮТ
Говорят, дым — это старость пламени. Можно подбросить в тлеющий костер березовое поленце, и вспышка огня оттеснит на время густеющий мрак. Можно выплеснуть на горящую седину углей ведро воды и погасить последние проблески. Только речь не о костре.
Мы предлагаем вам материал публициста Григория Воловича, который он подготовил по нашей просьбе.
В этом доме одни почти ползали или шаркали на нетвердых ногах, придерживаясь за стены и беззубо улыбаясь. Другим требовалась нянька менять пеленки, подмывать, кормить из ложечки. В суете дня обиженных ласково уговаривали, вытирали слезы, а проказникам строго внушали. Я видел самодельные игрушки клубки разноцветных ниток, бумажные маски, рисунки-вышивки. Это был как бы детский сад или ясли. Только в зеркальном отражении. Не родители привозили сюда детей, а дети — родителей. Привозили однажды и оставляли навсегда. Так сдают в ломбард на хранение отслужившую вещь, заведомо зная, что назад ее не востребуют
Голубой щит на окраине Ржева: «Дом-интернат для престарелых и инвалидов». Казенное название, но лучшего не придумано. Запятнав следами ватную белизну пустынного парка, я приблизился к дому. Дворник у входа глубокомысленно елозил широкой лопатой. Наверное, тот самый, кто по весне наделал переполоху, явившись в немецкой «гуманитарной» шинели. «Сними, — сказала директрисса, ощупав добротное сукно, — или хотя бы полы обрежь. Тут каждый второй — ветеран войны».
Мне выдали ключ от комнаты. Радушная, но строгая хозяйка интерната Тамара Ивановна Ершова лично взялась проводить незваного гостя в дальнее крыло здания, где висели таблички «Карантин» и «Изолятор».
— Поступают к нам запущенные, невесть где скитавшиеся, — пояснила она, — надо их обследовать, анализы и прочее, чтоб заразу не занесли. Потому — двухнедельный карантин… А вот и ваша комната. Устраивает?
Моя оказалась в «Изоляторе» — коротком отсеке коридора, перекрытом с обоих торцов дверями. Через одну мы вошли, а другую Ершова открывать не советовала, чем посеяла нездоровое любопытство.
— К вам жалоба, что ли, поступила? — спросила мимоходом — Нет? Тогда зачем? С какой целью?
И самом деле, зачем? Что за блажь, убивать здесь время. Если б меня занимали проблемы подобных заведений, то достаточно было зайти в местное управление социальной защиты и услышанные там стенания наложить на масштаб государства. Скажем, Тверской губернии для 16 домов призрения в 1993 году планировался миллиард рублей, а фактически на один лишь четвертый квартал сумма затрат подскочила втрое. Но нет этой суммы, нет! Значит, санитаркам, живущим на два минимума зарплаты, прибавка не светит. Значит, побегут они куда глаза глядят. И каждая, заметьте, оставит без ухода 50 (такова норма) лежачих стариков и старух — тех самых, которым простыни застирывать надобно ежедневно. Кстати, норма простыней на казенную душу — три штуки в год. Останется одна? И пол-наволочки? На пропитание положено 700–800 в день, на лекарства — 15 рублей (!). Урезать и дальше? Карманных денег опекаемым почти не дается: 80–85 процентов пенсии изымает госбюджет.
С другой стороны, если бы вздумалось рассказать о трудовом коллективе, — пожалуй, хватило бы посидеть час-другой с директором, чтобы понять, отчего Ржевский интернат, самый крупный в области, слывет и самым лучшим. А может, и в России таких единицы Я спросил: «Тараканы водятся?» Посмотрели, как на шизика: при нашей-то, дескать, стерильности?! И впрямь: две пятиэтажки, соединенные горловиной перехода, словно сиамские близнецы, лабиринт коридоров, холлы с цветами и телевизорами, столовая, спальные комнаты — всюду непривычная для коммунального быта свежесть, трогательный, без роскоши, уют. Зная жалкую зарплату персонала, не могу объяснить его молитвенное усердие ничем иным, кроме как генетической добротой. Хотя допускаю, что последняя подогревается жесткой политикой порядка, которую властно проводит Ершова все 12 лет своего директорства.
Впрочем, ее борьба за престиж пансиона не сулит ни орденов, ни привилегий. Конечный результат — в шелесте старушечьих голосов: «Хорошо нам туточки, мил человек». И я радуюсь вместе с ними: хорошо…
А хорошо ли?
Странное, вроде, явление: чем яростнее кричат о жуткой нищете стариков, тем меньше желающих попасть в Дом престарелых на полное гособеспечение. Еще недавно были очереди, теперь сокращается персонал. Два года назад Ржевский интернат насчитывал 667 опекаемых, а прошлом году — 649, нынче — 460. Отчего так? Бабушки для семьи стали «рентабельны». У иных пенсия не намного уступит заработку домочадцев, и терять такой куш нет резона. А если еще дед или бабуля на ногах, если обласканы внуками — Господи, так они последнее отдадут, лишь бы жить при родных.
Увы, не всем такое везение. Кого-то хворь приковала к постели, а дети в работе, и некому воды подать, не говоря о других канительных и стыдных потребностях. Кто-то начал сходить с ума наедине с пустой избой, немощью и бессоницей. А кому-то смолоду беда выпала — стал калекой и обузой своим близким. Куда деваться? Где выход? Нет его, кроме богодельни. А что это такое — курорт, больница, тюрьма? «Хуже, — усмехнулся один постоялец. — Здесь сроков не дают». — «И что же, никто не может встать и уйти?» — «Половина не может: лежачие. А кто может, тому некуда. Разве в специнтернат». — «Спец?» — «Ну да, для психов и алкашей. Там и охрана — спец, упаси Бог»…
В отсеке «Изолятора» стояла гнетущая тишина. Сквозь узкую, как лезвие, щель между створками двери, которую Тамара Ивановна не советовала трогать, сочился тусклый сват. Почудилось даже чье-то бормотание. Но за дверью оказался пустой холодный тамбур, откуда ступени вели в подвал. Пожав плачами, я вернулся в свою комнату. Она была объята лунным сиянием. Громадный лимонный диск пялился в окно, промерзлые кусты тянулись к нему скрюченными суставами. «Стареть тоскливо, — вздохнула моя душа, — но это единственная возможность жить долго».
Стоп! Я поймал себя на этом вздохе. Я исторг его не всуе, а применительно к себе, немощному обитателю приюта. Груз лет вдруг согнул мои плечи, съежилось лицо, руки искали опору… Вот оно, вот ради чего я остался, надеясь ощутить себя одним из них, понять их изнутри. Как объяснить это директорше?
«Вечер жизни приносит с собой свою лампу» — изречение Жубера, французского моралиста. Света нашей лампы хватает на один Дом, но он, если хотите, не просто дом — маленький город. — Коридоры — улицы, холлы — зеленые скверы. Вестибюль, где собирается местный люд а ожидании сигнала на «прием пищи», — своеобразный Гайд-парк. Вправо от него — киноконцертный зал. влево — цирюльня и сберкасса. Поднявшись на холм второго этажа, попадаешь в богатую библиотеку с отделом для незрячих. Аделина Лозова, библиотекарь-подвижник. показала также музей и молельную комнату — освятил ее местный священник, а украсил библейскими картинами свой, из постояльцев, художник Михаил Михайлович Седов. Не мог миновать я и «красного уголка», хотя он вовсе не уголок, а еще один зал — для досуга и праздничных застолий. В два месяца раз сюда несут самовары, пироги и оптом чествуют именинников. Говорят, население, кто может, даже поплясывает, а был случай — сыграли свадьбу.
На правах постояльца высаживаюсь а «Гайд-парке» и окунаюсь в новости и сплетни.
«Ты, девка, видела — еще одни супружники поселились? Она-то лежачая, мычит только, а он — бугай ладный, на ем бы пахать, а не газетки ему почитывать». — «У меня к таким мужикам веры нету. Фильченки, помнишь, были? Ну, который в другой интернат сбежал, а она тут пострадала да померла? Вот ведь. И хватило ему совести возвернуться! Все ее тряпки пропил»…
«Да с чего ты взял, что мыло отравленное?» — «Я, как помоюсь, — глаза залипаются».
«Скобелевой уж паспорт отдали. Сколь ни каялась, ни молила, директор ни в какую». — «Сама напросилась, тут с капризами не любят, тут тебе энтого плюваризма не допустят». — «Я и говорю, не простили. Как того парня, инвалида — Шестун, что ли, его фамилия?» — «Ну, тот фулиган был. Чай варил а комнате, а то среди ночи телевизор включит. Санитарку, болтали, избил…»
И вдруг — умолкли. Все, как один. Вестибюль пересекала Тамара Ивановна, и лица опекаемых, точно подсолнухи за солнцем, поворачивались по ходу ее следования. Едва она скрылась, гудеж возобновился.
«Вчерась на воздух вышла, а наша скамейка разбита, и от беседки одни охвостья». — «Пэтэушники веселятся. Иную ночь под окном так лаются, хоть уши затыкай. Вот Бог соседство дал!» — «Кабы детсад был рядом, слышь, Клава…»
«Давление нонче до самого утра давило». — «Видать, телевизор пересмотрела». — «Aral Онемел он у нас. Наверно, это злыдень Поздеев добрался до него. Давно грозился».
— «Чего ему надо-то?» — «Обрыдло, говорит, кажный день одно и то же кино про Марию. Я ему толкую: название одно, а серии разные…
Гляди, легок на помине, сам идет вместе с Власовым».
Не сказать, чтобы вместе. Статный мужчина шагал впереди, а старичок с картонной папкой семенил чуть сзади. Он, очевидно, был глуховат и вопрошал громко:
— Гость… Я слыхал, гость у нас. Где он будет ночевать?
— Не ваше дело, — сухо ответствовал первый. — Гостю отведена комната. Успокойтесь.
«Власов, он кто?» — шепотом спросил я соседку. — «Николай Родионович, мил человек, тоже директор, только общественный, от народа».
Ну, конечно же, какому городу, даже условному, обойтись без «власти народа». Ее-то и представляет культурно-бытовая Комиссия во главе с Власовым. (Четыре года назад перед смертью жены Николай Родионович, завхоз детдома, дал обет уйти а Дом престарелых. Как а монастырь). Круг забот Комиссии обширен: вопросы снабжения продуктами, одеждой, обувью, организация силами трудоспособных заготовки овощей, помощь в столовой, поддержание в Доме дисциплины.
— Неужели и здесь хулиганят?
— Всякое бывает, — ответил Власов. — Кочуют по интернатам бывшие уголовники, бомжи. Когда ваучеры дали — что творилось! Понаехали дельцы, скупали чеки за две бутылки, а кому выпивки не хватило, потащили свое барахло на продажу. Потом чистка была капитальная. Директор наша к пьянству беспощадна.
— Выселяли?
— Да, в Михайловский. Специнтернат.
Власову семьдесят никак не дашь. Цветущий мужик. «И чего на женится?» — судачат медсестрички. Он пришел с улицы нарядный: а строгом костюме, теплых сапогах и маховом полупальто нараспашку.