Перестал Гриша на речку ходить, перестал от зари до зари воспевать прекрасную мать-пустыню, забыл про сладкие слезы, что во время былое по целым часам текли из глаз его, устремленных на черневшую вдали полосу леса.
Зато сильнее прежнего мучило Гришу другое. Многого он начитался, многого он наслушался от привитавших в его келье. Не раз слыхал, как поповщинские раскольники спорили меж себя насчет нового австрийского священства; много раз слыхал, как поморцы хулят поповщину за попов, федосеевцы поморцев за браки, филипповцы федосеевцев за то, что не по уставу кладут поклоны, а бегуны сопелковские всех проклинают, кто в своем доме живет. И все-то друг друга обзывают еретиками, все-то чужому толку наносят укоры, все хвалят одну свою веру…
И день и ночь размышляет Гриша: "Где ж правая вера, где истинное учение Христово?" И молится Гриша со многим воздыханьем и со многими словами, да пошлет к нему господь человека, что указал бы ему правую веру.
Раз, поздним вечером, ранней весною, звякнуло железное кольцо калитки у дома Евпраксии Михайловны. Тихим, слабым, чуть слышным голосом кто-то сотворил иисусову молитву. Привратник отдал обычный «аминь» и отпер калитку. Вошел древний старец высокого роста. Преклонные лета, долгие подвиги сгорбили стан его; пожелтевшие волоса неровными всклоченными прядями висели из-под шапочки. На старце дырявая лопатинка, на ногах протоптанные корцовые лапти; за плечами невеликий пещур.
— Что тебе, дедушка? — спросил привратник.
— Ох, родименькой! — зашамкал беззубый старик, задыхаясь и тяжело опускаясь на прикалитную скамью, — указали мне боголюбцы путь в дом сей ко благочестивой вдовице, к Евпраксии Михайловне.
Привратник, не впервые принимавший странников, впустил его.
— Один, что ли, старче, аль еще кто есть с тобой? — спросил он его.
— Один, родимый ты мой, один.
— Пойдем, старче.
И повел его в дом. Евпраксия Михайловна вечернее правило тогда с канонницами справляла. Велела старца ввести.
— Мир дому сему, — сказал он, уставно, истово помолясь перед облитыми лампадным светом, сребро-позлащенными иконами, и до самой земли поклонился хозяйке.
— Садись, старче божий, садись, обогрейся! Вишь у тебя лопатиночка-то какая ветхая.[2] А на дворе-то морозно, время-то погодливое… Сядь-ка вот здесь, старче… Да велите-ка, матери, Гришеньку кликнуть, "господь, мол, гостя даровал". Сними пещур-то, старче; ишь как умаялся. Принесите горячего кушанья, матери. Да топлена ль у Гриши келейка-то? Пустошничать что-то зачал, Христос с ним. Да и старцы давно не привитали — третья никак неделя. Не диво — непогодь такая, распутица. Сними-ка ты, старче божий, пещур-от.
И, не дожидаясь ответа, сама стала снимать со старца ношу его, но, коснувшись плеч, отшатнулась и прошептала молитву. Она тронула плохо прикрытые рубищем, вросшие в тело старца железные вериги.
Старец снял пещур. Евпраксия Михайловна бережно, творя молитву, поставила его под образа.
Вошел Гриша. Полузамерзший старец маленько поотдохнул в жарко натопленной моленной.
— Господа ради, сокрый меня грешного на малое время в стенах твоих, боголюбивая матушка, — тихо проговорил он.
— Рада всей душой, старче. А можно ль святое имя твое узнать?
— Грешный инок Досифей…
— Ах, батюшка, отче Досифее! Что ж ты не поведал ангельского своего чина?
И, творя «метания» — как она, так и бывшие с нею в моленной, — уставно покланялись старцу по дважды, приговаривая: "Прости, честный отче, благослови, честный отче".
— Бог простит, бог благословит, — отвечал Досифей. И сам сотворил всем "метания".
— Откуда грядешь, куда путь держишь? — заговорила Евпраксия Михайловна после уставного обряда.
— Града настоящего не имею, грядущего взыскую, — отвечал старец, — путь же душевный подобает нам, земным, к солнцу правды держати, аще тако отец небесный устроит. Телесный же путь кто исповесть?
"Бегун сопелковский", — думает Гриша, давно наметавшийся середь перехожих богомольцев.
— Праведны речи твои, отче Досифее, праведны твои речи, — полушепотом, набожно говорила Евпраксия Михайловна.
Несколько минут молчанья. Старец сидит, тяжело опустившись; движеньем губ творит он молитву, а слов не слышно. Радостным ликом, светлыми очами смотрит вдовица на прохожего трудника и тоже тайно молитву творит. Безмолвно сидят келейницы, истово перебирая лестовки. Мерно чикает маятник стенных часов, что висели у входа в моленную.
— В пустыне жил я, матушка, — тихой речью заговорил обогревшийся старец. — В пустыне я жил — недалеко отсюда — в Поломских лесах. Немалое время провождал, грешный, в пустыне… Келейку своими руками построил, печку сложил ради зимнего мраза; помышлял тут и жизнь свою грешную кончить… А вот — две недели тому — на самое сборное воскресенье попущение божие было. Отлучился аз, грешный, раде телесныя нужды, дровишек набрать из буреломника. Подхожу к келейке — только дымок от головешек мало-мало курится… Сгорела!.. Немалое время жил я в той келейке, матушка, сорок лет, и не было ко мне ни езду ни ходу; сорок лет людей не видал… Сгорела!.. Привык я к келейке, матушка, чаял в ней помереть, домовину выдолбил — думал в ней лечь, в келейке стояла у меня… Сгорела!.. Годы мои старые, а плоть немощна. Не снести без келейки зимняго мразу — треба нову поставить… И вот, слыша от боголюбцев про твои великия добродетели, добрел я до тебя, Евпраксия Михайловна, — дай пережить у тебя до лета; не оставь меня, грешнаго, ради Христа. А летом, богу изволющу, побрел бы я опять в свою пустыньку, опять бы кельеночку поставил, домовинушку бы сделал… Не оставь Христа ради!
И дряхлый Досифей пал к ногам Евпраксии Михайловны. А она его поднимает, сама земное поклонение творит, а слезами так и обливается.
— Слышала, говорит, старче, слышала про ваше несчастье. Пала и к нам весть, что исправник в Поломски леса выезжал — старцев ловить, келейки жечь. Экий злорадный какой, прости господи!
— Не кори его, Евпраксия Михайловна, — сказал на то Досифей. — Не моги корить. Аль не знаешь завета: "твори волю пославшего"?.. Послушание паче поста и молитвы… Тут не злорадство его, а божия воля… Без воли-то господней влас со главы человека не падает. И то надо памятовать, что житие дано нам тесное, путь узкий, тернием, волчцами покрытый. Терпеть надо, матушка, терпеть, Евпраксия Михайловна: в терпении надо стяжать душу свою… Слава Христу, царю небесному, что посетил и меня своим посещением… Вот что!
— Праведны, старче, речи твои, — сказала Евпраксия Михайловна, — правда во устах твоих! Но за что ж они на нас так лютуют? Ведь и они во Христа бога веруют. За что же?
— На то господне смотрение. Стало-быть, надо так. Не испытуй сотворшаго!.. — строго промолвил старец.
Досифея напоили, накормили; Гриша в келью его проводил.
— Бог спасет, родименькой, бог спасет, — говорил старец на усердные послуги Гриши, когда тот, затеплив лампадку перед иконами, к месту прибрал старцев пещур, закрыл ставни, а потом с обычными «метаниями» простился и благословился по чину.
— Бог простит, бог благословит, — ответил Досифей. — Ох, ты, мой любезненькой!.. Спасибо тебе… Поди-ка ты, малец, подь-ка, раб божий, спокойся.
Ушел Гриша в каморку за печку-голанку. И тотчас к щелке.
И видит: оставшись в манатейке и в келейной камилавке, хотя и был истомлен трудным путем, непогодой, на великое ночное правило старец остановился, читает положенные по уставу молитвы. Час идет, другой, третий… Гришу сон клонит, а старец стоит на молитве!.. Заснул келейник, проснулся, к щелке тотчас — старец все еще на правиле стоит.
Дожил Досифей у Евпраксии Михайловны до той поры, как реки спали и можно стало лесом ходить. Никуда не выходил он. Кроме Евпраксии Михайловны да ее сыновей никого к себе не пускал. Не только в Колгуеве, на самом усаде Гусятниковых мало кто знал о прохожем старце… Гриша был при нем безотлучно.
Не видал еще он таких старцев… Смирил в себе гордыню, увидев, что Досифей не в пример строже его правила исполняет, почти не сходит с молитвы, ест по сухарику на день, а когда подкрепляет сном древнее тело свое — господь один знает.
Собрался Досифей в путь-дорогу. Евпраксия Михайловна денег давала — не взял; новую свиту, сапоги — ничего не берет; взял только ладану горсточку да пяток восковых свеч. Ночью, перед отходом старца, сел Гриша у ног его и просил поучить его словом. В шесть недель, проведенных Досифеем в келье, не удалось Грише изобрать часочка для беседы. То на правиле старец стоит, то "умную молитву" творит, то в безмолвии обретается.
— Скажи, отче, поведай рабу своему, в коей пустыне спасал ты душу свою, где подвигом добрым подвизался? Меня тоже в пустыню влечет, на безмолвное, трудное житие… Поведай же, отче, поведай, где такая пустыня?
Собрался Досифей в путь-дорогу. Евпраксия Михайловна денег давала — не взял; новую свиту, сапоги — ничего не берет; взял только ладану горсточку да пяток восковых свеч. Ночью, перед отходом старца, сел Гриша у ног его и просил поучить его словом. В шесть недель, проведенных Досифеем в келье, не удалось Грише изобрать часочка для беседы. То на правиле старец стоит, то "умную молитву" творит, то в безмолвии обретается.
— Скажи, отче, поведай рабу своему, в коей пустыне спасал ты душу свою, где подвигом добрым подвизался? Меня тоже в пустыню влечет, на безмолвное, трудное житие… Поведай же, отче, поведай, где такая пустыня?
— Нет моей красной пустыни!.. Нет ее больше!.. — с грустью отсоветовал старец. — Сгорела моя келейка, домовинушка в ней сгорела… Пришел, ан только одне головешки…
— Слышал, отче, слышал… Ироды!.. Пилаты!..
— Где Ироды, где Пилаты? — встав с лавки и во весь рост выпрямляясь, строго Гришу спросил Досифей.
— А твои лиходеи?.. Никониане!.. Укажи мне их, отче, укажи твоих злодеев… Я бы зубами из них черева повытаскал.
— Во Христа ты веруешь? — спросил старец Гришу, строго глядя на него.
— Верую, отче святой, — по-старинному верую.
И перекрестился истово двуперстным знамением.
— А слыхал ли ты, друже, как Христос на Лобном месте, на кресте за жидов молился?
— Читал, отче… Господь грамоте сподобил меня, сам про это читал.
— А читал ли, что перед тем от них он терпел?.. И заушения, и заплевание, и по ланитам биения… А не было за ним греха ни единаго… И все-таки за мучителей молился… А нам-то что повелел он творити? Самую-то первую заповедь какую он дал?.. Помнишь ли?.. Любить врагов повелел… Читал ли о том?
— Читывал, отче.
— А читал ли, что всякая кровь взыщется?
— Читывал… Да их ведь не грех. Они ведь еретики.
— Они люди, Гришенька. Всяк человек кровью Христовой искуплен. Кто проливает кровь человека — Христову кровь проливает. Таковый с богоубийцами жидами равную часть приемлет.
Быстро подскочил Гриша ко старцу… Смирения как не бывало. Глаза горят, кулаки стиснуты.
— Да ты какого согласу сам-от будешь? — спросил он Досифея нахальным тоном.
— Христианин.
— Хвостом-то не виляй, не отлынивай! Не напоганил ли ты у меня своим еретицким духом келейку?.. Не по никоновой ли тропе идешь?
— Держуся книг филаретовских и иосифовских…
— А говоришь, что никонианин такой же человек, как и мы, старым крещеньем крещенные? По-твоему, пожалуй, и в пище и в питии общение с ними можно иметь?
— Можно, Гришенька… Мало того что можно, — должно.
— Да ты в своем ли уме?
— Должно. Знай, что споры о вере — грехи перед господом. Все мы братья, все единаго Христа исповедуем. Не помнишь разве, что господь, по земле ходивши, и с мытарями ел и с язычниками — никто не гнушался? Как же мы-то дерзнем?.. Святее, что ли, мы его?..
— Да ведь они щепотники, в три перста молятся.
— А сколькими перстами повелел господь самаряныне молиться?.. Читал ли ты, что богу надобно кланяться духом и истиной?.. А два ли, три ли перста сложишь… это уж самое последнее дело…
— Уйди от меня!.. Уйди, окаянный!.. — отскакивая от старца, закричал Гриша. — Исчезни!..
"Это бес лукавый; черный эфиоп в образе старца пришел меня смущати", — думает Гриша и, почасту ограждая себя крестным знаменьем, громко читает молитву на отогнание злых духов.
— Запрещаю тебе, вселукавый душе, дьяволе… Не блазни мя мерзкими и лукавыми мечтаниями, отступи от мене и отыди от мене, проклятая сила неприязни, в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, идеже огнь и жупел и червь неусыпающий…
А старец в ноги Грише… Слезами обливаясь, молит не убивать души своей человеконенавидением… Долго молил, наконец встал, положил на путь грядущий семипоклонный начал.
— Сам господь да просветит ум твой и да очистит сердце твое любовию, — сказал Досифей заклинавшему бесов келейнику и тихо вышел из кельи.
Гриша сам не в себе. Верит несомненно, что целые шесть недель провел он с бесом… Не одной молитвой старался он очистить себя от невольного осквернения: возложил вериги, чтоб не скидать их до смерти, голым телом ложился на кремни и битые стекла, целый день крохи в рот не бирал, обрекая себя на строгий, безъядный пост на столько же дней, на столько ночей, сколько пробыл он с Досифеем.
Но целый день и весь вечер чудятся ему разные мечтанья: стуки в столе, бесовские звуки в стенах, топоты ножные, скакания, свист и толк, страшные кличи и нелепые грезы, гудения свирели, волынки и бубнов. И чем больше склонялся день к вечеру, чем гуще и темней становилися сумерки, тем громче и громче слышались Грише бесовские звуки. Вот и молодой месяц блеснул в небе золотым краем, звездочки вспыхнули на востоке, а заря вечерняя бледнеет. Стих людской гомон, настала теплая, благовонная майская ночь, а Гриша все борется с бесами, все читает молитвы…
И слышит: издали, с речки, из-за зеленых ракит несутся звуки волынки, гудка, новорощенной свирели и громкой песни семиковской:
Покумимся, кума, покумимся.
Мы семицкою березкой покумимся.
Ой Дид-Ладо! честному Семику,
Ой Дид-Ладо! березке моей.
Еще кумушке, да голубушке: —
Покумимся!
Покумимся!
Не сваряся, не браняся!
Ой Дид-Ладо! березка моя!
— Иждену ж я тебе, душе прокляте… Иду брань сотворить со дьяволом! — воскликнул Гриша и выбежал быстро из кельи, устремился на всполье.
И видит: многое множество красных девиц поет и пляшет у надречных ракит. Все в белом, у всех на головах венки, у всех в руках березовые ветки. Одаль молодые парни сидят — кто с сурной, кто с волынкой, кто с новорощенной свирелью. В полночный девичий семиковский хоровод им мешаться не след… И слышит Гриша ясные, веселые голоса живого семиковского хоровода:
В Арзамасе, в Арзамасе, — на украсе
Соходилися молодушки в един круг,
Оне думали крепку думу заедино:
Уж мы сложимтесь, молодки, но алтыну,
Мы пойдемте к арзамасскому воеводе.
— Ох, ты, батюшка наш, арзамасский воевода!
Ты прими, сударь, пожалуйста, не ломайся,
Дай нам волю, дай нам волю над мужьями!
Бодро, твердым шагом, с поднятым вверх двуперстным крестом бежит Гриша на борьбу с бесовскою силой. Громко, истово читает заклятья:
— Запрещаю вам, стихийныя силы и всякия порождения дьявола!.. Заклинаю вас страшным и престрашным, неприступным…
А семиковский хоровод все громче да громче:
Как возговорит арзамасский воевода:
"Вот вам воля, вот вам воля над мужьями,
Вот вам воля, вот вам воля на неделю"…
Что за воля, что за воля на неделю?
Все едино, все едино, что неволя.
— Исчезни и отыди в злосмрадный огнь геенский, княже бесовский, со аггелы своими!.. Отыди в место пусто, в место безводно, в место бесплодно, — заклинает Гриша.
А у ракит игра своим чередом. Другую песню запевают:
Дай нам шильцо да мыльцо,
Белое белильцо
Да зеркальцо.
Копейку да денежку —
За красную девушку!
Ой Дид-Ладо!
Семика честнаго яичницу!
— Запрещаю тебе, вселукавый душе, проклятый Сатано!.. — говорит Гриша, приближаясь к бесовскому полку.
Но девицы, завидя его, разом встрепенулись. С гиком, с гамом завели старую песню:
Монашек, монашек,
Купи нам калачик!
Мы тебя, монашек, поцелуем,
Под ракитовым кусточком побалуем.
И вереницей кинулись на Гришу. И ну его целовать, миловать, к сердцу прижимать… А он, все-таки видя не дев земных, но бесов преисподних, знай читает свое, посылая их "в место пусто, место безводно, место бесплодно"…
И неведомо как то случилось, — но некий от черных эфиоп, во образе полной жизни и огня, высокогрудой Дуняши, смутил строгого постника, строгого молчальника, строгого веригоносителя, что недавно с полным сознаньем говорил на молитве: "Господи, есть ли человек праведен паче меня"…
И сотвори ему бес пакость велию…
Встало солнце. Целый день Гриша отплевывался, вспоминая, что сталось с ним. Хочет молитву читать, но бес, во образе Дуни, так и лезет ему в душевные очи. Все-то мерещится Грише — ракитовый кустик над сонной речкой, белоснежная грудь, чуть прикрытая миткалевой сорочкой.
Лишь на третий день пришел в себя Гриша. И, вспомня про ночь, про ракиты, про речной бережок — залился он горючими слезами: "Погубил я житие свое подвижное!.. К чему был этот пост, к чему были эти вериги, эти кремни и стекла?.. Не спасли от искушенья, не избавили от паденья… Загубил я свою праведную душу на веки веков…"
На другой день после того, как бес, во образе Дуни, сотворил Грише пакость велию, попросился к Евпраксии Михайловне на ночлег инок, каких в келье у нее еще не бывало. Сухой, невысокого роста, с живыми, черными, как уголь, горящими глазами, был он одет в суконное полукафтанье, плотно застегнутое на медные, шарообразные, невеликие пуговки. Реденькая бородка была тщательно расчесана; недлинные, но гладко примазанные волосы спускались с головы кудрявыми, черными как смоль прядями. Поступь тихая, степенная, осторожная — ни дать ни взять, кошачья. Инок был такой чистенький, такой гладенький, речь была такая томная, сладостная, вкрадчивая. Был не стар, звал себя Ардалионом.