Свободное падение - Уильям Голдинг 8 стр.


О чем же толковал со мной служитель? Чего ему было совестно? Совестно за все то, что началось, когда мы с Филипом составили наш план? Но ведь этого он не знал. Или я ошибаюсь? Ему было совестно, что двое мальчишек – поганцы? Что их хрупкий и жестокий мир готов – дай только потачку – свалить высокие стены авторитетов и власти? С моей точки зрения, мир взрослых покарал меня должным образом и в должную меру за поступок, который, я сам сознавал, был наглым и гадким. Пусть туманно, скорее образно, чем умом, но я понимал: наказание было в полном соответствии с виной. Я плюнул – пусть и недоплюнул, и слюны было всего ничего, – плюнул на алтарь. Но ведь я собирался на него помочиться. Страшно и подумать, что могло произойти, если бы, еще не дойдя до церкви, я не облегчился три раза. Взрослых за такое вешают, мальчишки отделываются розгой. Мой трезвый оценивающий взгляд проводил точную параллель между поступком и следствием. Мне ли прощать? Тут нечего было прощать.

Служитель все еще сидел с вытянутой вперед рукой, а я изучал ее и его и ждал.

– Так-то… – сказал он, предварительно прочистив горло.

И все вертел в руках котелок, посасывал ус, моргал глазами. Потом ушел, быстро и молча тараня шипами положенных ему по штату бутс середину палаты: ба-бах.

Когда я обнаружил, что высокий священник теперь мой опекун? Не могу разобрать его мотивы, потому что самого его ни тогда не понимал, ни теперь не понимаю. Может, мою судьбу решила строка, на которой открылась Библия? Или я тронул его сердце больше, чем хватает на то моего воображения. Приложил ли тут руку служитель? Был ли я итогом того одного удара или бесчисленного ряда испытанных им неловкостей и срывов, давних грехов и упущенных возможностей, окаменевших в памяти в непроницаемый черный сгусток? Или только запретный плод, вдруг ставший доступным и еще не надкусанный? Что бы там ни было, но результат не принес ему радости, не поселил покоя в его душе. Другие люди также его не понимали. Они всегда посмеивались над ним за спиной – пожалуй, смеялись бы и в лицо, если бы он не так старательно уединялся и прятался. Даже фамилию он носил пресмешную – Штопачем. Отец Штопачем. Мальчики из церковного хора обожали, считая это забавным, спрашивать друг друга: «А ты знаешь, что почем?» Жаль, что я не могу, в отличие от собственной, проследить его историю от истоков. Вряд ли он когда-нибудь был таким же крепким орешком, как я. Жизнь, надо думать, изранила его так, что живого места не осталось.

Итак, он повадился ходить ко мне и торчать в палате, пытаясь меня раскусить. Обычно он стоял, хмуря нависшие серые брови и устремляя из-под них взгляд в потолок. Его движения походили на корчи, словно единственным побуждением двигаться была внезапная боль. Он был такой крупный, такой длинный, что каждый жест можно было проследить в развитии: вот он наклоняется набок, выбрасывает вперед руку и кончает тем, что как бы невольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне ходить в школу? Да, мне нравится ходить в школу. Так-так – наклон, рука, кулак. Не разговор, а какой-то бред собачий; ночной кошмар – будто едешь верхом на жирафе. Да – смущенно запинаясь – мне нравится рисовать. Да, я умею плавать, немного. Да, мне хотелось бы учиться в классической школе, да, конечно, если бы меня взяли, да. Да, да, да, сплошное «да» и никакого общения. Хожу ли я в церковь? Нет, не хожу… по крайней мере… А хотел бы? Да, хотел бы.

Так-так… уравновешивающее телодвижение, наклон, рука, кулак… до свидания, дорогой мой, до скорого свидания.

Вот таким образом мир палаты подошел к концу.

Я, как и все, искал понятную картину жизни и мира, но не могу написать последнее слово о палате, не присовокупив мои нынешние соображения – соображения взрослого. Ее стены держались исключительно на деятельном человеческом сострадании. Я был в стане получавших, и я это знаю. Когда я рисую чернуху, когда ворошу хаос, мне нельзя не помнить, что такие палаты так же реальны, как город Бельзен. Да, и они существуют, и они часть загадки, часть нашей жизни. Они из того же кирпича, что и остальное, в них трудятся такие же люди, как все остальные. Но, возникая в памяти, они сияют.

Вот, собственно говоря, и все, что я помню о маленьком Сэмюэле. Он не был отмечен зарницами славы. Глух к духовному и красоте. Тверд как железо и давал больше, чем получал. Но я ввел бы себя в заблуждение, если бы закрыл глаза на кое-какие особые штрихи, проявившиеся в конце периода, предшествовавшего операции, и до конца пребывания в палате. Позволю себе вновь прибегнуть к образам. Если представить себе небо метафизически, расцвеченным цветами спектра, где чисто белый свет падает каскадом, превалируя над разноцветьем павлиньего хвоста, тогда я вижу, какая краска покрывает меня. Я – невинен, не сознавая своей невинности, и поэтому счастлив, не сознавая, что такое счастье. Возможно, человеку не дано насладиться цветовым спектром целиком, а если и дано, то только в отношении прошлого или кого-то другого. Возможно, сознание и вина, к несчастью, неотъемлемы друг от друга, а небо воистину есть буддистская нирвана.

Тут должен закончиться этот раздел. В нарисованных в нем картинах не просматривается источник инфекции. Тяжелый дух сегодняшнего дня, серые лица, выглядывающие из-за моего плеча, не имеют отношения к маленькому Сэмюэлу. Я признаю его невиновным. Он – другое существо в другой стране, к которому у меня было некое дело и некий воображаемый доступ. Почему его жестокость и паскудство ограничены здесь всего несколькими зарисовками? Почему нужно было прощать ему ложь и чувственность, жестокость и себялюбие? Да потому что их простили. И шрам изгладился. А тяжелый дух, то ли изнутри присущий, то ли приобретенный, проявился позже. Я – не он. Я – человек, который добровольно взялся провести парад теней и теперь судит того бывшего, как чужое ему существо. Я ищу ту точку, от которой ведет отсчет чудовищный мир сегодняшнего «я», а мальчишку из палаты признаю невиновным.

Здесь?

Нет, не здесь.


4

И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены.

Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком. Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтовато-серых кубиков. Я знал, как называется ее улица – Скоудрон-стрит, и знал, что от вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение, решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.

Над домами, примерно в четверть мили от моста, возвышалась церковь, и чувства, бушуя, рвались из меня, словно взорвавшие свою коробочку семена. Брось это, и все эти чувства перегорят сами собой. Но я не бросал. Ожидая зеленого света, я возвращался мыслью к истокам моей безмерной и безумной ревности и зависти: я завидовал тому, что она женщина, – вот уж воистину темна вода! – что может выбирать возлюбленных и рожать детей, что кожа у нее гладкая, нежная, мягкая, а голова в венце пышных волос, что она носит шелк, употребляет духи и пудру; я завидовал беглости ее французского, потому что она вместе с другими провела две недели в Париже, куда мне путь оказался заказан… завидовал с почти необъяснимой яростью, с какой-то сектантской завистью ее респектабельной набожности и угадываемому чувству общности с церковью; завидовал в конечном счете и итоге тем, кто мог вторгнуться в ее волю, ее душу, в тайные сокровища ее тела – проникнуть туда, куда, поверни я сейчас велосипед назад, я не питал даже надежды войти… Я стал приглядываться к мужчинам на тротуаре, к этим безымянным иксам, пользовавшимся привилегией жить на той самой земле, по которой ступает Беатрис. Любой из них, возможно, был Он, мог быть Он – им мог быть муж ее квартирной хозяйки или сын. Сын хозяйки!

Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались заторы, – значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не повернуть назад – и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.

Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались заторы, – значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не повернуть назад – и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.

Выше голову, Сэмми! На тебе дешевый, но чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; физиомордия не блещет красотой, но чисто выбрита и слегка пахнет мужским одеколоном согласно рекламе. И ботинки начищены до блеска.

– Я не просила влюбляться!

Тут я заметил, что уже проделал ярдов пятьдесят, все еще ведя велосипед по тротуару, хотя на мостовой было пусто. В воздухе в футах десяти над моей головой маячил рекламный щит с бобами и румяными щечками. Быстро и громко стучало сердце, и не потому, что я увидел ее или даже подумал о ней, – просто, шагая по тротуару, я наконец понял, каково мое положение. Я пропал. Влип. У меня не было сил повернуть мой велосипед обратно через мост; хотя физически меня ничто не останавливало, и лишь ничтожный шанс встретить Беатрис толкал вперед. Из сердца рвался крик, крик о всех чувствах, взрывавших семенную коробочку. Я снова оказался в ловушке. Я сам себя в нее загнал.

Потому что вернуться означало… что? Не только повторение всего, что было, но вдобавок еще и это: тротуары и люди, которых я увидел, сын хозяйки, которого изобрел, – все это делало мое положение много хуже, чем когда я начал. Вернуться означало конец. Какой? Где? Да где-нибудь в Австралии или в Южной Африке – где-то это кончится, и только одним образом. Где-то какой-нибудь хмырь спросит меня мимоходом:

– Вы, случаем, не знали такую Беатрис Айфор?

У меня защемит сердце и сведет от боли лицо.

– Да, некоторым образом. В школе…

– Она…

Что она? Стала членом парламента? Канонизирована католической церковью? Вошла в жюри закупочной комиссии?

– Вышла замуж за одного парня…

Одного парня. А могла бы за принца Уэльского. Была бы королевой. О Боже, а я на обочине. Королева Беатрис, чье сокровенное вскрыто и постигнуто, но не мной…

– Неужели любовь у всех такая же, как у меня? Неужели в ней столько отчаяния? Тогда любовь – безумие, сплошное безумие.

Нет, я не хочу ненавидеть Беатрис. Часть моего существа готова пасть перед ней на колени и заклинать, как маму или Иви, – только будь, будь и выбери меня, будь со мной и для меня, для одного меня, и тогда я все отрину, чтобы обожать тебя.

Возьми себя в руки. Ты знаешь, что тебе надо. Ты решил. Теперь к свершению – шаг за шагом.

Они уже выходили из педагогического колледжа. Яркие блондинки и прилизанные мышки, стайками, хихикая и смеясь, рассыпая свои «пока» и махая друг другу, – совсем еще молоденькие и независимые: тонкие, высокие, плотненькие, сутуленькие, языкастые, горластые, игривые и суровые в очках. А я ждал, сидя на велосипеде в кювете, мысленно желая, чтобы их всех поубивали, разбомбили, – словом, что угодно, лишь бы они сгинули: тут и доля секунды была на счету! И конечно, она еще могла и не выйти… могла… и вообще: что это вы делаете в половине пятого осенним вечером у педагогического колледжа? Толпа редела. Если она увидит меня первая – так явно сидящим в ожидании ее на спущенном в кювет велосипеде, пиши пропало. Это должно произойти случайно. Она должна увидеть меня едущим – в пути, и поэтому я выбираюсь из кювета и качу, как циркач, на арене, медленно-медленно, с тайной надеждой, что сейчас все решится: она не выйдет, и мое расходившееся сердце придет в норму. И тут появляется она – с двумя девицами – и идет прочь, не видя меня. Но я достаточно часто репетировал в постели эту сцену, чтобы сейчас мое сердце и руки меня не подвели. Дальнейшее происходило механически – плод донельзя сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я покатил с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре, балансируя из стороны в сторону. Проехал мимо, оставив ее позади. Удивился, оглянулся, схватился за руль, притормозил и, остановившись у тротуара, развязно, разыгрывая крайнее удивление, осклабился:

– Вот те раз! Никак Беатрис Айфор!

Они остановились, все три, и град моих отрепетированных вопросов лишил ее возможности продолжить путь – это было бы невежливо, а две другие, ее подружки, дай им Бог здоровья, сразу сообразили, что к чему, и тут же, похихикивая, сделали нам ручкой.

– …катил мимо… вот уж не думал не гадал… так это и есть ваш колледж? А я все время езжу по этой дороге, и в дальнейшем буду еще чаще. Да, конечно. Я, знаете, предпочитаю добираться из конца в конец на велосипеде – автобусы не по мне. Терпеть их не могу. Да, курс литографии. А вы? Домой? К себе в норку? Нет. Я пойду рядом. Разрешите, я понесу. Вам в колледже нравится? И много приходится заниматься? Ну, по виду вы просто цветете – серьезно. Знаете что… Я как раз хотел выпить чашку чаю на остаток пути… ну… право, вы должны. Такая встреча… после такого перерыва! Мы же месяцы не виделись. Да, у «Лайонза». А велосипед можно оставить…

А потом был круглый столик на трех железных ножках, со столешницей из искусственного мрамора. Она сидела напротив. И теперь на много-много минут была целиком в моем распоряжении, выхваченная из всех сложностей жизни. И добился я этого исключительно тяжкими усилиями и расчетом. За эти минуты мне многого надо было достичь: кое-что наметить и решить, предпринять кой-какие шаги; мне нужно было подвести ее – какая ирония! – ближе к полной утрате свободы. Я слышал, как журчит мой голос, произнося заготовленные фразы, внося предложения, настолько общие, что их просто нельзя было не принять, тактично высказывая пожелания, слагавшиеся в обязательство; я слышал, как мой голос закреплял наше обновленное знакомство и деликатно его чуть-чуть продвигал; но, наблюдая за ее лицом, которое невозможно было бы написать ни красками, ни словом, я все время порывался сказать ей: ты самое таинственное, самое прекрасное существо на свете, я хочу тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои мысли, и твой мир. Я схожу с ума от ревности и готов изничтожить воздух, который смеет касаться тебя. Помоги мне. Я схожу с ума. Смилуйся. Я хочу быть тобой.

Лукавый, бессовестный, нелепый голос продолжал шелестеть.

Когда она поднялась, чтобы идти, я пошел с ней и говорил, не переставая, говорил обходительно, развлекательно – о эти заранее придуманные истории! – приятный молодой человек, перечеркнувший прежнего Сэмми, непредсказуемого, развязного и невыразимо злобного. Когда же она, покидая меня, остановилась на тротуаре, я воспринял это спокойно: небо не раскололось над моей головой. Я дал ей уйти, соединив с собой леской тоньше волоска; но, по крайней мере, если нельзя было сказать, что она заглотнула живца, он никуда не делся, танцуя на воде, и она – она тоже никуда не делась, не махнула хвостом, уходя под водоросли или камень. Я смотрел ей вслед, а потом вернулся к велосипеду с сознанием чего-то завершенного: я был с ней в толпе один на один, связь между нами восстановилась. И когда я катил домой, сердце мое таяло от радости, доброжелательности и благодарности. Потому что все было замечательно. Ей девятнадцать, и мне девятнадцать, он и она, мы поженимся, хотя она об этом еще не знает, и не должна знать, не то еще забьется под водоросли или камень, и тогда поминай как звали! Более того, на душе у меня воцарился мир. Сегодня вечером она будет сидеть над своими книгами. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня. А там… Кто знает, что она предпримет завтра вечером? Пойдет на танцы? В кино? С кем? Так или иначе, ревность откладывается до завтра, а в ближайшие двадцать четыре часа с Беатрис все в порядке. Я окружил ее благодарностью и любовью, нахлынувшим благословенным, чистым и великодушным чувством. Тем, у кого ничего нет, для неистового блаженства нужно совсем немного. Снова, как в школе, я жаждал не помыкать, а опекать.

Итак, я зацепил ее тоненькой ниточкой, не видя, что каждая следующая нить вплетает меня в другое вервие. Конечно, на следующий же день я вернулся туда вопреки рассудку и с отчаянным стремлением продолжить, ускорить ход вещей, но ее не было, она не пришла. И я провел мучительный вечер, а назавтра слонялся там весь день.

– Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!

Но ей ужасно некогда, сказала она, – идет вечером в гости. Я расстался с ней у «Лайонза» – так и не войдя в этот рай, – корчась от боли, пока она удалялась, исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни от чего не удержит.

Забавно.

– Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!

Назад Дальше