– Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!
Но ей ужасно некогда, сказала она, – идет вечером в гости. Я расстался с ней у «Лайонза» – так и не войдя в этот рай, – корчась от боли, пока она удалялась, исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни от чего не удержит.
Забавно.
– Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Но пока мы сидим за мраморным столиком, все мои планы летят к чертям.
– Повеселились вчера вечером?
– Да, спасибо.
И тут же, побуждаемый невыносимой потребностью знать, с бьющимся сердцем и мокрыми ладонями, моля и досадуя:
– И что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм из чего-то вроде шелковистой – без ворса – фланели, серой с зеленой и белой чередующейся вертикальной полоской. Внизу блузка, открывающая шею и грудь. Две тоненькие золотые цепочки спускались по гладкой коже и исчезали в заветном сокровище. Что там было на конце, охраняемое гесперидами? Крестик? Медальон с завитком волос? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке, тайная и недоступная драгоценность?
– Так что же вы делали?
О, этот контраст между строгим костюмом с мужскими отворотами, прилегающим в талии, и мягким телом, которое он обтекал, – знала бы ты, что со мной делаешь! Однако мало-помалу произошла перемена – чуть подернутые румянцем скулы, взгляд прямо перед собой из-под длинных ресниц. И вдруг между нами уселось понимание – что-то сдвинулось чуть-чуть, что-то утряслось. Это не нашло выражения в словах, да и не нуждалось в словах. Но я знал, и она знала. Правда, я не сумел удержать в себе роковое слово. Оно вибрировало у меня в голове, рвалось наружу, как чих, и выскочило с яростью, презрением и болью:
– Танцевали небось?
Румянец на скулах стал пунцовым. Круглый подбородок взметнулся вверх. Нить натянулась и оборвалась.
– Ну, знаете…
Она отодвинула стул, собрала книги:
– Поздно уже. Мне надо идти.
– Беатрис!
Пришлось бежать за ней по тротуару, по которому она быстро удалялась. Я догнал ее, пошел рядом:
– Простите! Только я… я ненавижу танцы… ненавижу! И мысль, что вы…
Ноги сами встали, нас развернуло друг к другу вполоборота.
– Так вы танцевали?
К парадной двери вели три ступеньки, обнесенные с обеих сторон гнутыми железными перилами. Ни у нее, ни у меня не было нужного вокабуляра. Ей хотелось сказать мне, что, по ее понятиям, она пока еще не дала мне права это знать. Мне хотелось крикнуть: да посмотри же, я весь горю! В пламени моя голова, и чресла, и сердце! Ей хотелось сказать: даже если я, наполовину невольно, взяла тебя себе в пару – хотя ты, конечно, казался ни на что не годным и только совсем недавно стал вести себя несколько приличнее, – если даже я держалась с тобой, как положено молодой женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я – опершись рукой о перила, с карминно-красным галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.
– Беатрис! Так вы?..
Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами – серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту. Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая, что мне надо.
– Так вы танцевали?
Возмущение и гордый вид, но и то и другое постепенно тает: ведь ниточка, что ни говори, тонюсенькая, а раздувать обиду – значит намекать, будто я и впрямь посягаю на ее свободу.
– Как вам сказать…
И с этим она мило упорхнула в дом.
Как велика сила чувства? Где та шкала, на которой отмечают ее степень? Я снова катил по южному Лондону, пытаясь прийти в себя. Я говорил себе: не надо преувеличивать, ты даже не совершеннолетний. Я говорил: в твоей жизни еще случится много чего и похуже. Настанет время, когда ты скажешь: и я считал, что влюблен? В те щенячьи годы? Он был влюблен. Влюблен был Ромео. Лир умер от разбитого сердца. Но где мера для сравнения? Где место Сэмми на этой длинной шкале? Потому что сейчас мои запястья, лодыжки, шея опутаны веревками. Это они тащили меня по улицам, это их концы были брошены к ее ногам, и она вольна была подобрать их или не подобрать. Какая это была мука, когда она не пожелала, и они милями волочились и волочились за моим велосипедом. Но может, она сама была связана? Нет, этому я не верил. В моем лихорадочном жару процесс шел более чем бешеными темпами. Я как психолог разбирал эту задачу и с частной, и со специальной стороны. Я видел ее глаза, я знал – они безмятежно спокойны. Какой это дурак настаивал, чтобы ему сказали, где она провела вечер, хотя знал, как тонка вначале едва проложенная нить? Но ведь риска не было. Ее сердце было нетронутым, и единственный риск, что где-то и как-то встанет на ее пути шальной случай и она вспыхнет пламенем. Я шагал по комнате, ударяя ладонью о ладонь.
Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: кто-кто, а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство. Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню первое свое решение – а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала, будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это сообщало нашим женщинам – тем, кто попривлекательнее, – своего рода новое качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами – нелепая пара, – чего я тогда, увы, не понимал, – словно выскочившая из фарса. У Олсопа была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике – сыпал цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки капиталистов, алчущих что-то себе урвать – не помню что. Мы слушали и вдумчиво кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет – и весь мир станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно – откуда мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, что увидел в ней, или считал, что увидел. Убеждал, что я беспомощная жертва, что из гордости не признавался ей в этом, а она – солнце и звезды на моем небосклоне, и без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на, так сказать, тесные отношения между нами, и это даст мне больше уверенности, чем те случайные встречи, которые мне, благодарение Богу, перепадают. Потому что она, может, все-таки полюбит меня, – писал я в своей буржуазной эпистоле, – да, полюбит, а я полюбил ее с первого дня и навсегда.
В два часа ночи я выскользнул из дома в осеннюю мглу, в лондонский туман. Считалось, что семейство, с которым я жил, доносит о моих передвижениях властям. Я покатил на велосипеде в ночной мрак, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал мое имя и адрес, затем – двое. Когда меня задержали в третий раз, мне уже стало невмоготу, и я честно признался истукану в синем мундире, что это любовь, и тот махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Весь обратный путь я повторял себе: по крайней мере я поступил честно и честно не знаю, как мне быть.
Как они реагируют на это про себя, эти мягкие дьявольские создания? По какой шкале отмечают степень силы чувства? Сношение с женщиной я уже имел. Об этом позаботилась партия – в лице Шейлы, чернявой и черномазой. Мы доставили друг другу втихую немного удовольствия – не больше, чем когда раздаешь пакет ирисок. К тому же это шло по разряду нашей идиотской декларации независимости – декларации, проявляемой в том, чтобы вести себя, как Олсоп. Это называлось свободой. Но те, другие, не столь свободные, нетронутые девушки – как они к этому относятся, что чувствуют? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Поганого проулка, летящие по ветру, легко ранимые, но еще сохранившие себя? Конечно, ее уже просветили! Но как она себе это представляет? Спору нет, сам процесс должен казаться ужасным, непроизносимым – да таков он и есть, уж я-то знаю. Тогда что же для нее любовь? Нечто отвлеченное, в чем так же мало человеческого, как в танцующих символах световых реклам на Пиккадилли? Или любовь немедленно связывается с белым подвенечным платьем, с собственным домом? Год за годом она одевалась и раздевалась, пестовала свое тело. И ни разу с участившимся пульсом и дыханием не думала: он влюблен в меня, он хочет сделать со мной… это? Может, сейчас при повсеместном распространении просвещения девственность утратила свое священное тавро и девушки жаждут пуститься вплавь? В конце концов, речь идет о социальной условности, обычае. Правда, Беатрис принадлежит к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали сохранять в целости то, что у тебя есть. А в те годы средний класс, низменный и жадный, обладал большой силой и прочным положением. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее гнездышке, и вызвал ли вообще. Не мог сказать тогда и не могу сейчас, ничего не знал о ней тогда и не знаю сейчас. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто ехал мимо. Я сидел на седле, сжимая правой рукой рог руля, опустив левую ногу на тротуар. Мне было видно, как они вываливаются из двустворчатых дверей, и она вышла вместе со всеми. Подружки, дай им Бог здоровья, видимо уже натасканные, тут же отвалили, даже не хихикая. Я смотрел ей прямо в глаза и сгорал от стыда за свою исповедь.
– Ты прочла?
Но мои признания не вогнали ее в краску. Не обменявшись ни словом, мы проследовали в «Лайонз» и молча заняли столик.
– Так как?
Только теперь она бросила на меня взгляд из-под ресниц и ласково, словно больному, проронила:
– Не знаю, что сказать тебе, Сэмми.
– Я написал чистую правду – все как есть. Ты, – протягивая руки, – победила меня. Положила на обе лопатки.
– Каким образом?
– Ну, это ведь своего рода борьба – кто кого.
Но глаза ее сияли пустотой – она все еще не понимала.
– Ладно. Замнем для ясности. Раз тебе непонятно. Ладно. Ну, пожалей меня! Дай мне шанс… Не такое же я пугало. Я знаю, не красавец, но по-настоящему, – глубокий вздох, – по-настоящему… ты же знаешь, что я чувствую.
Молчание.
– Так как?
– Твой курс по литографии. Он же не будет длиться вечно. И ты станешь ездить другой дорогой.
– Мой курс? При чем это тут? А, вот ты о чем! Но я думал, если ты и я… мы могли бы поехать за город, и тогда ты… От меня, честное слово, не будет вреда…
– Но твой курс!
– А, ты догадалась? Ну так вот: я сегодня же бросаю школу. В жизни есть вещи поважнее.
– Сэмми!
Два безмятежных озерца стали наполняться удивлением, благоговением, проблесками размышления. Может, она думала про себя: значит, это правда, он влюблен. Он идет ради меня на жертву. Значит, я стою любви. Я нисколько не хуже других. Надо его пожалеть.
– Ты поедешь? Скажи, что поедешь, Беатрис!
Она была образцово добродетельна на всех уровнях. Да, она поедет. Но я должен обещать – нет, не в обмен, никаких торгов! – должен обещать, что не брошу училища. Ни в коем случае. По-моему, она уже начинала чувствовать себя главной силой, благотворным влиянием, но от этого ее вмешательства в мое будущее сердце у меня так взыграло, что я ничего не стал анализировать.
Нет, не в субботу. В воскресенье. Суббота у нее занята, сказала она, как бы даже удивляясь, что можно посягать на субботу. Так я встретился с моим первым и единственным соперником. И вот что поразило меня тогда – как, впрочем, поражает и сейчас: во-первых, из-за этого незримого соперника я внутренне рвал и метал, а во-вторых, физически его вовсе не существовало. Между тем она была со мной необыкновенно мила, неповторима и красива – или только на мой взгляд красива? Если бы все молодые люди видели ее моими глазами, ей не было бы проходу от толпы поклонников! Неужели никакой другой мужчина не загорелся таким же неутолимым желанием знать все, преобразиться в кого-то другого, понять? Неужели только я испытывал рядом с ней это смешение чувств – обожания, ревности и мускусного озноба вожделения? И были ли они, эти другие? Все ли испытывают тот же восторг, услышав «да», и одновременно смятение от радости и благодарности за это «да» и дикую ярость за то, что пришлось его выпрашивать?
Мы бродили по дюнам в серенькую погоду, и я выкладывал перед ней свой талант. И сам себе удивлялся. А пока описывал ей, как внутренние силы заставили меня рисовать, проникался собственной гениальностью. Но ей я, конечно, изображал это как недуг, преграждавший мне путь к респектабельной жизни и процветанию. То есть так мне кажется: ведь все это только домыслы. На самом деле частично дело в том, что я сам не понимаю, почему все так со мной происходит. Впрочем, она не облегчала мне задачу, так как почти все время молчала. Единственное, в чем я уверен, – мне удалось нарисовать ей картину мятежной души, заслуживающей благоговения и жалости. Хотя истина была где-то на порядок ниже, рана не столь трагична и, как ни парадоксально, не столь легко излечима.
– Ну так как? Что ты скажешь?
Молчание; абрис в профиль. Мы как раз спускались с хребта, чтобы нырнуть в сырую рощу, и, когда остановились на опушке, я взял Беатрис за руку. Даже капли уважения к себе во мне не осталось. Ни на что не осмелиться! Ничего не достичь!
– И тебе совсем не жаль меня?
Она не отняла руку – оставила в моей. Впервые в жизни я коснулся ее. И услышал коротенькое «может быть», прошелестевшее, уносимое ветром.
Поворот головы, и ее лицо оказалось в нескольких дюймах от моего. Я наклонился вперед и нежно, целомудренно поцеловал Беатрис в губы.
Наверно, мы продолжали спуск, и, наверно, я что-то говорил ей. Но слов не помню. Помню только охватившее меня удивление.
И не только это. Помню, я сделал открытие, суть которого сводилась к тому, что этим немым, спровоцированным ею поцелуем я пожалован в статус «ее парня». И это давало мне два преимущества. Первое: я мог располагать ее свободным временем, и она не станет проводить его ни с одним другим мужчиной. Второе: изредка, в особых случаях, а также при вечернем расставании мне полагался такой же сугубо целомудренный поцелуй. Почти уверен, что в тот момент Беатрис отпустила мне его в порядке профилактики. «Мой парень» всегда замечательный парень, а следовательно – так, скорее всего, рассуждала Беатрис, – если Сэмми станет «ее парнем», у него все пойдет замечательно. Войдет в норму. Ах, душечка Беатрис!
О моей приверженности коммунизму я помалкивал. Не давать же фору сопернику. Он, верно, был не менее ревнив, чем я, считая, что каждый, кто водится с исчадиями ада, должен быть заклеймен. По правде сказать, меня Ник попутал со своим социализмом: сам бы я в жизни не полез в политику. Я орал и согласно кивал вместе со всеми, я шел с ними, потому что они хоть куда-то шли. Если бы не племянник мисс Прингл, который теперь уже сильно продвинулся у чернорубашечников, я, пожалуй, надел бы черную рубашку и сам. Правда, в то время с нами со всеми что-то творилось. И хотя Уимбери убеждал и себя, и нас, что войны не будет, мы не питали иллюзий на этот счет. Мир вокруг нас неудержимо сползал в бурлящий хаос, где нравственности, семье, личным обязательствам вообще не было места. В воздухе веяло нордическим духом «заката Европы». И, верно, поэтому нам ничего не стоило переспать с женщиной – никакой ответственности. Только спали мы с теми, кто разделял это чувство безумного бега. Беатрис же была из другого круга. Не из того, где «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».