Максимов Владимир Емельянович
Дорога
Владимир Емельянович Максимов
(наст. Лев Самсонов)
ДОРОГА
Повесть
I
Александру Алексеевичу Побожему
Едва войдя в кабинет Башкирцева, Иван Васильевич все понял. Произошло то, чего с недавних пор оба они ждали и с чем все-таки в душе никак не могли смириться: строительство прикрывалось. Башкирцев, по-бычьи склонив голову над бумагами и тяжело выдвинув крутые плечи вперед, вместо приветствия коротко кивнул на кресло у стола:
- Знаешь ведь, зачем вызвал?
И по тому, как это было сказано, и еще по этой вот его, чисто башкирцевской, привычке в тяжелые часы жизни взбычиваться и выдвигать плечо вперед, знакомой Ивану Васильевичу со студенческих лет, он без труда определил, что творилось сейчас на душе у начэкса.
- Знаю.
Гость устало опустился в кресло, и тоже нагнул голову, и тоже замолчал. Да и что сейчас они еще могли сказать друг другу? Эта дорога стала для них обоих той самой последней песней, какая обычно дается человеку в пору мудрой зрелости, и поют ее обычно на полном, но последнем дыхании. И вот теперь им обоим наступали на горло, а большего впереди у них уже не будет, большего просто не бывает.
Они молчали, не глядя друг на друга, и этим своим молчанием они говорили друг другу куда больше, чем могли бы сказать вслух.
Вместе им довелось построить за двадцать с лишним лет столько дорог, что вытяни их в одну линию - ею, пожалуй, можно было бы опоясать землю. И в каждом километре они оставляли часть себя, часть своей жизни. Они помнили все свои дороги - от скромных узкоколеек и подъездных путей до первоклассных магистралей, помнили так, что могли, верно, восстановить по памяти всякий ручей и овражек на пути, который приходилось тогда преодолевать.
А теперь они сидели друг против друга и молчали, и все, что в этом кабинете еще совсем недавно жило, дышало, было исполнено смысла и значения, молчало вместе с ними. Все это словно бы омертвело, как мертвеют вещи, теряя хозяина. Мертвыми распластались бумаги на столе, мертвыми выглядели самый стол, и стены, и стулья, и ковровая дорожка, и даже карандаш, зло зажатый в могутном кулаке хозяина, был мертв. Душа дела, трепетавшая здесь чуть ли не два года, ушла отсюда отныне и навсегда.
И хотя Башкирцев, а тем более Иван Васильевич, вложив в дорогу самую последнюю, самую зрелую свою силу, имели жестокое право на обиду, они бы все же смирились, если бы им перед тем с арифметической очевидностью не доказали страшную, чудовищную бессмысленность их дела. Дорога не вела никуда, дорога была никому не нужна. И теперь им оставалось только молчать: цифры и выкладки были сильнее эмоций. Но тут-то для них и начиналась бездна. Их души захлестывала иная боль - властная и пронзительная, - от которой под сердцем жгло почти нестерпимо.
Они все так же молча попрощались, и только уже у выхода Башкирцев, пряча глаза, попросил друга:
- Я мог бы по радио, но ведь сам понимаешь...
- Понимаю.
- Пусть пока не знают... Мало ли, вдруг да переменится ветер... У нас ведь всякое бывает...
- Бывает, - вяло согласился Иван Васильевич, но, прикрывая за собой дверь, только безнадежно махнул рукой.
II
Берег, оседланный лиственницей, тек под хлопотливое тарахтение буксирного катера к югу, и вода из-под кормы баржи спешила туда же. Но Иван Васильевич знал, сколь обманчива дремотная тишина берегового леса: там, за островерхими макушками, где-то совсем рядом, еще дышало умирающее чудище дороги, его дороги. Еще по инерции полным ходом шла отсыпка насыпей и укладки пути, еще вырубалась трасса, еще экспедиционники подыскивали для нее лучшие варианты. И за всяким, даже самым малым, результатом - оживало физическое движение, а в сумме это звалось работой. Работой многих и многих тысяч. Но работа эта была мертва, ибо она уже не имела смысла. И ему, инженеру, человеку точного расчета и логики, становилось оттого вдвойне тяжко. Ведь его собственная жизнь была лишь малой частицей того огромного делового фронта, что вытягивался на много километров, рассекая лесотундру от одной большой реки до другой.
Даже здесь, на барже, под монотонное тарахтение движка, колготила жизнь, вся пронизанная настроением гудящего неподалеку большого строительства.
Прямо против него два рабочих-поисковика, - это можно было безошибочно определить по казенной амуниции, выданной им со склада местной Северной, умостившись на своих вещмешках, со скукотным остервенением резались в карты. Один, молодой хиловатый парень с утиным носом, горячился, припечатывал каждую карту со смачной оттяжкой и, сыграв, всякий раз победно взглядывал на противника: ну, как, мол? Другой, крепенький мужичок, из тех шабашников, каких в верховья калачом не заманишь, выкладывал карту, так же как, наверно, и все, что он делал, вдумчиво и степенно, и притом, прежде чем вытянуть ее из своего "веера", слегка поплевывал на пальцы. Разговор у них между собой велся вяло и как бы между прочим, более для порядка, чем из интереса.
- Чудно, - говорил хилый. - Гад ты, это я тебе без зла, а в своем деле мастер. Всяких столяров видел...
- Да уж, могём, - равнодушно соглашался мужичок.
- Сколько гадов видел, все филоны, а ты...
- И я - филон... Это только так, в охотку.
- Значит, гад все-таки?
Прежде чем ответить, тот долго обдумывал ход, потом послюнявил пальцы, нашел нужную карту, выложил ее на кон и все так же равнодушно согласился:
- Гад.
- Даешь, малый!
- Так все гады. Ты-то вот тоже, полагаю, пятерик не за свят дух оттягивал... Да ты не шебур-шись, не шебуршись: ты мне без зла, а мне-то уж сам Бог велел ближнего любить. Так вот... Я тебе по любви этой и толкую. Ну, ты сам посуди: какая корысть на дядю надрываться, а? Это пусть идейные стараются, у них рога длинные... Да они и не задарма... Вон Скопин наш кричит: то да сё, мол... Я бы на его-то месте за пять тысяч и не так блажил... По всей трассе!.. Или вон кореш твой, отставник, старается. Может, он специально к нашему брату приставленный, может, ему за это десятерной кошт идет...
И по мере того, как он говорил, глядя в карты, а не на собеседника, тот начинал темнеть и, словно тетива, вытягиваться. При последних словах парень легонько взял партнера за подбородок и стал медленно цедить в лицо мужичку побелевшими губами:
- Слушай сюда, гнида, ты, видно, как глухарь - не слышишь, что поешь, а? А если бы ты слышал, ты бы сгнил от страху, потому как я сейчас буду бить тебя до третьих кровей вперемежку с дерьмом, или - по-докторски - с калой... Где ты был, хмырь болотный, когда майор в окопах вошь кормил? Где ты, гад, был, когда майор три раза тонул и пять раз горел?..
- Ты что? Ты что? - Мужичок поспешно стряхнул руку соседа и рывком отодвинулся в сторону, утягивая за собой пузатый вещмешок. - Окстись... Я ему без зла, а он... Психа... Форменный уркач... Набирают!
А хилый вдруг потерял всякий интерес к бывшему партнеру и отвернулся к реке.
"Сколяра бы сюда, - горьковато подумал Иван Васильевич про экспедиционного кадровика, - неплохой для него урок классового самосознания. - И тут же отметил: - Да, брат, и для тебя тоже".
Когда в управлении Иван Васильевич отказался от самолета и решил спуститься по реке до Нюшина Камня, вблизи которого начиналась родная для него трасса, а затем пройти по ней до самой базы пешим ходом, многие отговаривали: долгонько, мол. Но он решил, что спешка в его положении уже ни к чему, и теперь не жалел об этом. Сейчас ему, как никогда раньше, требовалось отрешиться от текучей суеты, остаться наедине с собой и подумать, подумать обо всем, о чем ему за повседневными делами некогда было думать: подбить, так сказать, бабки.
Жизнь не давала ему передышки. Со стройки на стройку, из одного конца страны в другой. Семью он с собой не возил, чтобы дать детям спокойно доучиться на одном месте, и поэтому видел ее, как говорится, в авральном порядке, во время отпусков, которые не всегда затягивались. Правда, жена наезжала к нему, но и здесь они виделись урывками: большую часть суток ему приходилось быть в деле. Он все откладывал на "после", и это самое "после" представлялось ему и его домашним чем-то вроде непрерывного праздника в семейном масштабе. Каждый из них так и планировал свое самое заветное желание: "Вот, после того как отец..." И вот оно пришло, его "после", и он с горечью и сожалением должен был сейчас признаться себе, что праздника не состоялось...
А берег тек и тек себе на юг, будто утверждая всей своей непрерывной дремотностью, что он вечен и неистребим, как вечна и неистребима вода у его подножья и небо над его островерхим воинством: так было, так есть, и так будет.
Но разговоры вокруг Ивана Васильевича все же держались на одном дыхании, на одной и той же, казалось, теме, главным направляющим словом в которой победно трепетало: "дорога".
Неподалеку от него, усевшись в кружок, закусывали рабочие, судя по новеньким спецовкам - весеннего набора. Один из них, жердеватый и жилистый парень лет тридцати, ухватисто и толково разделывая кусок красной рыбы, убеждающе подсчитывал:
- Тыщу двести чистыми. Ну, не без того, чтобы выпить... Бросаю пять бумаг... Семьсот остается... Вот тебе, Анюта, и крыша новая, и самой на платье, пряники пацанам.
- Ты бы, Митя, - смешливо похрустывал луковицей его сосед, губатый, белозубый, улыбчивый, - на другой день опосля похмелья деньги считал, так-то оно целее.
- Тебе что, - беззлобно огрызнулся первый, - ни кола ни двора, ни нахлебников, вот и хлопаешь пастью...
- Любил кататься, - озорно хохотнул чубатый, - люби и саночки возить. За тебя дитёв-то не сосед делал.
- А, что с тобой, балаболкой, и говорить...
Третий, в ношеной кожаной куртке, явно с чужого плеча, и кепке-москвичке, только усмехался, и снисходительная эта усмешечка, выскользнув из одного уголка его нетвердых губ, возникала в другом. При этом он изредка взглядывал в сторону Ивана Васильевича, как бы приобщая его к своей молчаливой иронии.
А Иван Васильевич думал о том вечном, добром качестве русского человека, умеющего строить планы и надеяться, несмотря на то, что на каждом шагу ему противостоят обстоятельства, абсолютно не зависящие от его воли: войны и пожары, болезни и наводнения, неурожаи и распоряжения свыше. Пусть не получит этот раз какая-то далекая Марья или Дарья ни на крышу, ни на платье, ни на пряники пацанам, но даже если этому парню придется двадцать раз обмануться в своих расчетах, он землю есть начнет, а в конце концов, в двадцать первый, все же будут у его далекой Марьи или Дарьи и крыша, и платье, и пряники для пацанов.
И вдруг Ивана Васильевича обожгла мысль, и мысль эта была до того предельно простой и ясной, что он подивился, как же она не приходила ему в голову до сих пор: "Ведь ничто не исчезает бесследно, не может исчезнуть! Даже самая бессмысленная работа составляет другую, не осязаемую на ощупь, но человечески определенную ценность - опыт".
Но и спасительная, казалось бы, формула не дала желанного равновесия, скорее наоборот, захлестнула душу смутным, незнакомым ему прежде томлением. Ведь цена, что придется уплатить за этот опыт ему, ему лично - Ивану Васильевичу Грибанову - для него, для него лично - Ивана Васильевича Грибанова - будет последней, и какой! И ему вдруг нестерпимо захотелось встать и пойти, пойти просто так, куда глаза глядят, чтобы смять, избыть в хождении это почти удушливое ощущение собственного бессилия перед неизбежным.
Но под ногами простиралась только узкая, слишком узкая, даже для того, чтобы перепрыгнуть ее, полоска баржи, а кругом царствовала вода, много-много тысячеверстной воды, и лес над ней, много-много тысячелетнего леса. И тогда он отвернулся и заплакал, заплакал так, как не плакал даже в ту январскую ночь, когда его, с распоротым животом, волок по великолукскому насту усталый, злой и тоже раненый старшина, заплакал и неожиданно для самого себя с удивлением и благодарностью почувствовал, как его светло и властно стало заполнять облегчение.
III
Прежде чем выйти на трассу, Иван Васильевич провел день в Нюшином Камне, у председателя местного рыболовецкого колхоза Каргина. С председателем он сошелся с той поры, когда экспедиция еще только начинала разворачиваться в этих местах. На первых порах Каргин многим помог поисковикам, и, хотя в конечном счете не остался в накладе, добро, оказанное в трудный час, не забылось Иваном Васильевичем. Потомственный чалдон, Каргин, против правил, был подвижен и горяч, а потому лишь редкостная хозяйская хватка и "полный ажур" в отчетности вывозили его в самых сложных административных переплетах.
- Понимаешь, родимай, - метался Каргин по комнате в одной исподней, заправленной в парусиновые брюки, и в шлепанцах на босу ногу, - все галдят: рыбы! А где я им ее возьму, разве что рожу? Не идет рыба. Вон немцы из воды не вылезают, а что толку? Нету ее, рыбы, и вся недолга. А здесь еще присылают всякую мошку. Жужжат: рыбы! Так это кому сказать: скупаю! Скупаю у частного сектора. Скупаю за рупь, сдаю за грош. - Он сплюнул в сердцах, подскочил к столу, налил полстакана, выпил и, ткнув во что-то вилкой, но так и не закусив, вновь бросился вдоль по горнице. - А деньги где я брал? Ковал, что ли? Ты давал... Да, да, не хлопай хлопалками, сам не замечал, как давал. Лодки у кого арендовал? У Каргина. Проводников? У Каргина. Гужевой транспорт, а? Снасть всякую? У меня же. А я ведь не жалел, драл, самого совесть часом брала, а я ведь не из стыдливых. Драл, потому как знал: финансируетесь "от объема работ". Бери больше, Каргин, потому как "от объема". Дорога - кормилица, ей и вздохнули малость. А теперь что же, а? Снова в долги? Снова трижды в неделю на ковер?.. А ты говоришь, что мне дорога. А уж про девок и не говорю, зарез им полный выходит. И мужское поголовье мое остается на нуле.
Он наконец присел, но только так, на краешек табурета, пошарил быстрыми глазами по тарелкам, ткнул вилкой в заливную рыбу, но есть снова не стал, а, искоса взглянув на гостя, спросил:
- Все эти мои болячки - ерунда, сто лет жили без вас и еще тыщу проживем, ты мне, Иван, вот что сказки: зачем же было и огород городить? Деньги! Ладно, не оскудеем... Люди! Вот в чем гвоздь! Зряшный труд не тем страшён, что зряшен, а тем, родимай, что он в человеке делателя убивает, заинтересованного, так сказать, производителя. А сколько их тыщ здесь, тебе лучше знать. Ведь он какой он там никакой, а дорогу строил. Ведь это ему на всю жизнь: дорога. И на карте ткнуть может. И поедет, так погордиться не замедлит. А теперь ему начхать, потому что он самолично видел, какие рубли можно зазря в землю вгонять. - Каргин сожалительно махнул рукой, и снова налил, и снова выпил, и снова не успел закусить. - Да и только ли рубли?.. Теперь это уже не заинтересованный производитель, а машина: от гудка до гудка - и с колокольни долой... С таким не то что "светлое будущее", а какое есть не потерять бы...
Слушая Каргина, Иван Васильевич пытался было примерить ко всему, что говорил сейчас председатель, каркас своей продуманной еще на барже и показавшейся тогда ему такой объемной формулы. Но боль отдельного человека, в данном случае - Алексея Каргина, не втискивалась в нее, начинала кровоточить. Тогда он сказал, как можно увереннее сказал:
- Все это так, Каргин, - и он повторил любимое его словечко, - так, родимай. Но ведь это не ликвид, а консервация. Придет время...
- Консервация! - взвился тот. - Тебе ли тундру не знать, Иван! Через пяток лет сюда медведь вернется и не почует, что железом пахнет... Ваня, родимай!..
Но о чем еще мог сказать Иван Васильевич своему другу, чем успокоить, когда у него самого на душе смутно и зябко сквозило и слова, которые приходилось сейчас ему говорить, - он сам это знал и чувствовал, - были пусты и необязательны? Но он не мог уйти от ответа, не мог, не имел права спрятать глаз от цепкого взыскующего взгляда хозяина.
- Ты спрашиваешь меня, Каргин, а я спрошу у тебя: ты помнишь, как тогда, в зиму, я привез сюда первую партию, десять человек, в снег, в лес? Я всю трассу пересек наравне с рабочими. А ведь все это через мои руки прошло, через душу мою, если хочешь. Мне не больно? Выть хочется. Ты кричишь, я кричу. Нам больно, вот мы и кричим, каждый по-своему. Но крик проходит, а суть остается.
- Какая суть! - почти застонал Каргин.
- А суть, - сказал Иван Васильевич и сам не узнал своего голоса, до того он был сухим и жестким, - в том, что, кроме наших причитаний, существует объективная необходимость. Упрямая, Каргин, штука. Никуда от нее не денешься. Тебе больно, мне больно, тому, кто закрывает, тоже, наверно, больно, а закрыть надо. Надо - и все тут. При государственном планировании слезы в расчет не берутся.
- Должны браться! - вскочил и снова заметался по горнице Каргин. Сухой и взъерошенный, сейчас он был похож на птицу, случайно загнанную в помещение. А как же, Иван, родимай? Ведь сначала сверху, потом посередке, а потом на каждого распределяется: выполняй. А как же он, этот самый каждый, будет выполнять, когда у него бед полная кошелка, ему бы их расхлебать, не до плана... И пошел наш план обратным ходом: один не сделал, середка не дотянула, в целом прогар...
Он остановился против Ивана Васильевича и, явно довольный удачным своим оборотом, победно взглянул на него: ну, что ты, мол, скажешь?
"Э, да ты философ, - подумал Иван Васильевич, одновременно и радуясь и завидуя неистощимому каргинскому натиску. - Не сносить тебе головы, паря, коли, как всегда, кривая не вывезет".
Спор затягивался, и спор - это Иван Васильевич по опыту знал беспредметный. Он и не был расположен спорить, потому что боль Каргина была и его, Ивана Васильевича, болью, и продолжать разговор означало поддаться слабости, потерять власть над собой. Он переборол искушение и заторопился:
- Что ж, пожалуй, двинусь, Ильич. Думаю, проводишь до просека, по пути и договорим.
- Спешишь? - Враз погасая, Каргин усмехнулся, и по тому, как усмехнулся, без труда угадывалось, что ему понятны и состояние гостя и причина его неожиданной торопливости. - Теперь ведь вроде бы спешить некуда...