Андрей Матвеев
Полуденные песни тритонов
книга меморуингов
«Обломками этими я подпер свои руины»
Т. С. Элиот, «Бесплодная земля»
1. Про меморуинги
Меморуинги — это неправильные мемуары, проще же говоря, руины памяти.
Если это кажется очень уж красиво, то можно заменить на разрушающуюся или даже разрушенную память…
Только начинаться на самом деле все должно не так, заготовлена иная фраза, вот она:
Отчего–то я очень боюсь писать эту книгу…
По крайней мере, от первого лица.
На самом деле — если ты что–либо начинаешь говорить о себе от первого лица, то это изначально наводит на мысль, что ты собираешься врать, лгать, обманывать, гнать, что называется, пургу, создавать дурацкие мифы, и все это — о себе самом, хотя кто и когда говорил о себе полную правду? Но если ее не говорить, то какой смысл в том, чтобы врать, лгать, обманывать, гнать, что называется, пургу, создавать дурацкие мифы, тогда это уже просто шизофрения, которая, между прочим, бывает, как я узнал сегодня вечером, и у крыс.
А значит, крысы тоже способны к воспоминаниям.
Воспоминания одинокой крысы.
Крысиные мемуары.
Можно, конечно, перейти сейчас на Мураками с его героем, в контексте именно писательских меморуингов это было бы естественно, тем более, что когда–то давно я предполагал, что если эта книга и должна быть написана, то называться она будет
НАДПИСИ НА КНИГАХ ,
ну, вроде бы так положено в писательских мемуарах: и о себе писать, и о книжках всяческих заодно, с положенной долей пафоса и «высоколобой» — кавычки тут носят принципиальный характер — иронии, но это было давно, очень давно, совсем давно, с тех пор я не то, чтобы поумнел, но хоть что–то понял, и прежде всего:
настоящих воспоминаний не существует!
Они просто не могут существовать, сразу же после какого–либо события превращаясь именно что в меморуинги, нечто то ли непотребное, то ли навеянное схожей с крысиной шизофренией, а кроме всего прочего еще и аналогичное temporary files — временным компьютерным файлам, засоряющим жесткий диск подуставшего от времени мозга, в кластерах которого за прожитые почти пятьдесят лет скопилось столько всего, что надо бы просто очистить.
Очистка диска…
Между прочим, я глубоко убежден в том, что подобное желание свойственно любому, перед которым маячит некая то ли магическая, то ли комическая черта, призванная аккуратно поделить жизнь на две неравных части — прожитую и ту, что осталась.
И та, прожитая, выглядит временами очень странно.
Для меня это город, в котором я живу уже столько лет, но город этот полон порою невнятных, а иногда наоборот — чересчур объемных и даже говорящих теней, причем часть из них принадлежит мне самому.
И в этом ничего загадочного, просто сейчас я нахожусь в том странном возрасте, в котором ты принадлежишь сразу нескольким временам.
Одно из них — явно прошедшее
А так как и тел у тебя в этом странном возрасте несколько, то несколько раз в день я умудряюсь столкнуться нос, как говориться, к носу с каким–то из давних моих же воплощений…
Скажем, 1964 года…
Очень смутная, блеклая, размытая тень, даже надетую на меня одежду не могу различить — только пальтишко, да сдвинутая на затылок шапка.
А вот год 1968, чуть почетче, но тоже — вне фокуса, который становится четким уже к началу семидесятых, а к их середине так вообще превращается в навязчивую цветную картинку, в которую вроде бы так просто войти вновь и даже заговорить с тем собой, которого давно уже нет.
Только все равно не получится, потому что очистка temporary files — это, как я уже говорил, не воспоминания.
Вспоминать бессмысленно, и вообще, что с ними — этими воспоминаниями — делать?
«Возможно, это скорее память о том, что у меня были воспоминания, чем сами эти конкретные воспоминания. И это не столько память, сколько паутина ассоциаций. Они туманны, но они — все, что у меня есть. Я иду за ними по следу слов, надеясь оживить их вновь. Роберт Шекли.»
ВСЕ ЭТО ПАМЯТЬ О ТОМ, ЧТО У МЕНЯ БЫЛИ ВОСПОМИНАНИЯ…
Круто дед загнул, потрясающий старик, таких мастодонтов в мире осталось немного[1]. Когда я прочитал эти слова, еще на английском — письмо из Портленда пришло утром, точнее, в полдень, в 12 часов 12 минут и 47 секунд местного времени, а написано им было в 01 час 07 минут 55 секунд по EDT, Eastern Daylight Time, то есть по восточному дневному (поясному) времени, причем, текст был не в приаттаченном файле, а просто в теле самого письма, то есть, написано оно было всего за два часа пять минут и восемь секунд до момента получения, — то я понял, что это еще одно подтверждение тому, что прошедшее время, в котором мы отчасти продолжаем существовать, есть фикция, которая — и это самое странное — все еще оставляет нас живыми.
«It is perhaps more a memory of having had a memory than a specific memory itself. It is less a memory than a network of associations. They are dim, but they are all I have. I follow them with a trail of words, hoping to make them live again. Robert Sheckley.»
Чтобы совсем уж покончить с прошедшем временем, надо добавить, что именно из–за него мир, в котором ты живешь, похож на шахматную доску с опустевшими клетками. Когда–то давно, когда партия еще только начиналась, все ряды фигур были полны, и черные, и белые. А сейчас на доске зияют дыры, смешное такое наблюдение, вот только с этим ничего нельзя поделать — фигур все меньше, свободных квадратиков больше, у каждой из клеточек есть свое имя, но чем дольше эта клеточка пустует, тем становится все иллюзорней, пока окончательно не превращается во все тот же временный файл, который пора удалять с помощью клавиши delete, чтобы записать на его место файл из другого времени, будущего, вот только ты делаешь все это в каком–то странном и таком же зыбком настоящем, в котором пребывают твои сегодняшние мозг и тело…
Одно твое тело — из прошлого.
Другое — вот оно, живущее сейчас.
И третье, о котором порою не хочется думать, хотя никто не знает, что ты будешь думать о нем, когда будущее превратится в настоящее, а настоящее уподобится меморуингам.
Вот поэтому–то я и боюсь писать эту книгу.
Потому что настоящие меморуинги есть ни что иное, как те куски твоей жизни, которые ты до сих пор проживаешь, но где–то там, глубоко внутри себя.
И если есть смысл хоть о чем–то вспоминать, то только об этом, как бы порою мучительно и неприятно это ни было.
Хотя чего на самом деле во всем этом мучительного и неприятного — пока не знаю.
Действительно, какая–то крысиная шизофрения, попытка собрать давно распавшиеся нити и связать хоть в какое–то подобие пережитого, вот только опираясь совсем на другие события достаточно хорошо известной тебе жизни.
Скажем так: не что происходило с тобой, а что сделало тебя таким.
Ловля воспоминаний по рецепту мистера Шекли.
Берешь ассоциацию и распутываешь сотканные из нее нити.
Ловишь тени, таскающиеся рядом с тобой по твоему же городу.
Заходишь в места, которых давно уже нет.
Любишь женщин, которых годами никто не любит.
Говоришь с друзьями, от которых не осталось и следа.
Перечитываешь книги, которые не открываешь десятилетиями.
Да и сам только начинаешь делать то, что давно уже сделал и даже забыл — как и когда это было.
Я живу непонятно в какой стране…
Город мой для меня не имеет большого значения….
Он лишен даже имени, хотя имя, конечно, есть…
Смысл в ином: я отчетливо помню, как некогда по весне начинали петь свои брачные песни тритоны.
Эти песни не слышны, хотя у тритонов есть рты…
Но я слышу тихие звуки этих полуденных песен…
Тень давнего меня только что проскользнула мимо, я улыбаюсь и думаю — куда это я иду?
Понятия не имею, хотя стоит, наверное, пойти следом, даже не спрашивая — зачем. Просто необходимость, то ли зов, то ли дурацкое любопытство, весь склон холма усеян здоровущими обломками, о которые так просто зашибить ноги: руины чего–то, что некогда здесь было построено. А к холму пришлось идти через болото, и мой давно уже покойный дед все говорил мне: — будь осторожней, — а я, крепко вцепившись в его руку, прыгал с кочки на кочку, чтобы как можно дольше оттянуть тот момент, когда очередная кочка окажется слишком далеко, и я плюхнусь в коричневатую, покрытую колкими пучками осоки воду, и меня начнет затягивать туда, вглубь, в мрачную, торфяную жижу. Отчего–то я уверен, что это будет, но вот еще одна кочка и уже можно выбираться на холм, пологие склоны которого усеяны остатками неведомых строений, дед называл их «Графскими развалинами», хотя никаких графов здесь никогда не было, но развалины есть, вот они, вот куда ускользнула из города очередная моя тень, чтобы оставить меня наедине с тем настоящим, которое есть ни что иное, как фундамент для еще не возведенных зданий, обреченных на то, чтобы со временем превратиться в очередные замшелые руины, иначе же говоря —
МЕМОРУИНГИ!
2. Про Фрэнка Заппу
Причем здесь Фрэнк Заппа — одному богу известно.
Хотя нет, вру, сам я тоже кое–что знаю, например, именно его «Настоящая книжка Фрэнка Заппы», прикупленная мною в большущем книжном магазине одним ненастным октябрьским предвечерьем, когда то ли снег собирался выпасть после дождя, то есть, этаким элегантным «погодным» образом перевести мир из одного состояния в другое, то ли наоборот — снег как раз решил закончиться и на смену ему собирался дождь, но только все это милое метео–безобразие и заставило меня прочитать не очень тощенький томик за один вечер и внезапно прийти к идее всех этих бредовых «воспоминаний», иначе говоря, меморуингов.
Потому что в откровениях Фрэнка Заппы, наговоренных на магнитофон и переведенных затем на бумагу неким Питером Окиогроссо — как же мне нравится эта фамилия! — нет ничего пафосного и изначально рассчитанного на вечность. Вроде бы это даже хохмы. То есть, читаешь, и тебе кажется, что тебе вешают на уши ничего на самом деле не значащую лапшу, но то ли сварена она круто, то ли сорт такой особый, запповый, но с каждой последующей страницей понимаешь, отчего это так на тебя воздействует: просто личная правда покойного ныне музыканта вдруг становится твоей правдой. Не то, чтобы ты в не вживаешься, но каким–то образом ваши жизни начинают взаимодействовать, хотя чего в них на самом деле общего?
ДА НИЧЕГО!
Я и музыку–то его не очень воспринимал, разве что первый «Joe’s Garage», да еще совсем уж давний «Hot rats», услышал который при довольно странных обстоятельствах. Зато мне безумно нравился его внешний вид — патлы до плеч, крючковатый нос и коротюсенькая, нелепо на мой тогдашний взгляд обкозляченная бородка. Так нравился, что в пароксизме юношеского пиитизма, на полном серьезе кропая поэму с многозначительным и предельно оригинальным названием «Волосы», я вставил туда накарябанную неуклюжей ритмизованной прозой главку, начинавшуюся словами:
«Фрэнк Заппа — вождь хиппи, это их негласный президент».
Вспомнил я эту дурость, лишь купив и прочитав «Настоящую книгу Фрэнка Заппы», который к хиппи никакого отношения, в общем–то, не имел. Хотя в голове моей всю жизнь творился полнейший кавардак, так что если я тогда — больше тридцати лет назад, между прочим — и написал такую глупость, то значит, что именно так и считал. Что же касается обстоятельств, при которых я услышал «Hot rats», то они были странными для того меня, сейчас–то я воспринял бы это совершенно иначе. Просто в самом начале моей учебы в университете я попал в довольно забавное окружение, тусовавшееся при студенческом клубе. Я был очень смешным тогда, с романтическими, вьющимися локонами, в толстом, несуразном, темно–серого цвета свитере грубой домашней вязки и в каком–то подобии джинсов, только вот были они явно «неправильными», из мягкой и тоже серовато–блеклой ткани, хотя — скорее всего — на самом деле все это было не так.
НА САМОМ ДЕЛЕ СОВЕРШЕННО ТОЧНО, ЧТО ВСЕ БЫЛО НЕ ТАК…
И как на самом деле я был одет, спросить сейчас не у кого.
Но окружение действительно было забавным. Во–первых, там ошивалось много девиц, и на всех у меня, как и положено, стояло, но я тогда еще был девственником. Впрочем, все эти девицы казались мне тогда умудренными, обольстительными и порочными, каковыми, несомненно, не являлись. Только вот к Заппе они никакого отношения не имели и не имеют, пластинку «Hot rats» притащил в клуб некий пианист–авангардист, который тогда казался мне беспробудно взрослым. Этих джазменов в университетском клубе тогда паслось если и не с десяток, то не меньше пяти — шести человеков, все они были очень взрослыми и пижонистыми, а тот тип, что приволок альбом Заппы, носил еще и галстуки. Широкие, желтые и с какими–то странными узорами.
Наверное, это были психоделические галстуки.
Между прочим, именно этот тип впервые познакомил меня и с крутой порнографией, но к данному меморуингу это тоже никак не относится.
Так вот, обозначив — бегло, пресловутым пунктиром — мое первое соприкосновение с американским музыкантом, ведущим свой род от «сицилийцев, греков, арабов и французов», я должен правдиво заявить, причем здесь, все же, этот самый Заппа. Биография любого человека состоит из трех частей. Первая: внешняя, то есть событийная. Вторая: внутренняя дефис эмоциональная. И третья часть, временами не менее, если не более важная. То, что ты читаешь (книги), слушаешь (музыка), смотришь (кино, к примеру). У кого–то эта третья часть совсем на обочине, а для меня она, точнее, внутренние события, ее составляющие, столь же важна, как различные мои былые любови, поездки и путешествия, душевные кризисы, etc… И Заппа здесь тоже важен, хотя бы потому, что если поместить его фотографию в какую–нибудь подобающую графическую программу, изменить цвет волос, то есть, превратить из брюнета в блондина, и убрать несуразную бородку, то получится совсем не Фрэнк Винсент Заппа, а американский писатель Ричард Бротиган.
А Бротиган уже напрямую имеет отношение ко всем этим меморуингам, хотя бы потому, что и сейчас я люблю его перечитывать, а писал он так странно и обаятельно, что временами даже хочется если и не взять его прозу за образец, то, по крайней мере, невзначай воспользоваться его замечательной интонацией, что, на самом деле, я сейчас и делаю.
NB:
Заппа умер от рака простаты, а Бротиган разнес себе голову из ружья.
Это для тех, кому хоть что–то еще интересно.
А первый раз с Бротиганом я столкнулся осенью 1976 года, когда ехал в поезде Хабаровск — Биробиджан, билет у меня был до станции Смидович(и), я был в новом исландском свитере, да еще и новых джинсах, купленных матушкой на какой–то дешевой распродаже в Италии и присланных мне почтой уже из Москвы. Штаны, видимо, были «для дам», без задних карманов, но я все равно тащился и от новых штанов, и от нового, до безумия колючего, свитера, сидел на боковом сидении, смотрел, как за окном распадаются на мельчайшие части пейзажи поздней приамурской осени, параллельно листая утащенный перед командировкой — не по своему ведь желанию поехал я в Еврейскую Автономную область, в поселок то ли Смидович, то ли Смидовичи — со стола начальника последний на тот момент, августовский номер журнала «Новый мир».
И начал читать в нем «Круглые сутки нон–стоп» Василия Аксенова.
Прежде всего потому, что это был Аксенов — вроде бы кого тогда в России еще было читать? Ну и следующая причина — потому, что написано про Америку и за Америку, так что это следовало не просто пропустить через себя, а выучить, вызубрить, отложить навсегда в каком–то из кластеров того жесткого диска, что именуется мозгом. И то ли перед переездом через Амур, то ли сразу после, когда поезд, погрохатывая, уже стаскивался с моста, я — по всей видимости — наткнулся на следующий абзац:
«Теперь я читаю по–английски и открыт для влияний и Бротигана, и Воннегута, и Олби, и я, признаюсь, испытываю их влияния почти так же сильно, как влияния сосен, моря, гор, бензина, скорости, городских кварталов. Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть, счастливое круглое существо!»
Сам я по–английски тогда не читал, но имена Воннегута и Олби знал, да и про писательские влияния уже имел понятия, хотя бы про то, как на этого придурка в джинсах без задних карманов и в толстом, да еще до омерзения колючем исландском свитере умудрялся влиять автор читаемого на тот момент текста, так что незнакомое имя вначале щелкнуло, а потом затаилось невостребованным файлом на долгие–долгие годы.
Пока в 1984 его не обронил при мне в милом и понтовом разговоре Борис Гребенщиков, который в самом начале 1985 года и выдал мне на время бротигановскую «Ловлю форели в Америке», на английском, естественно, языке, и в том же восемьдесят пятом я дал ее почитать Илье Кормильцеву, который внезапно начал ее переводить.
Так что если бы я не поехал в командировку и не прочитал в поезде «Круглые сутки нон–стоп» Аксенова, то не исключено, что переводчиком Кормильцев бы не стал, а я бы не начал писать эти самые меморуинги.
Хотя бы в том виде, в каком я это сейчас делаю.
Вроде бы, непонятно про что…
ТОЛЬКО ВОТ — КОМУ НЕПОНЯТНО?
Если опять вспомнить фразу Шекли, то все абсолютно логично: я просто пытаясь поймать какие–то ассоциации и распутать их, дабы сложить хотя бы отчасти внятную картину уже на сколько–то процентов прожитой жизни.
И боюсь, что побольше, чем наполовину.
А из поселка Смидович(и) я уехал ровно через сутки, отужинав перед поездом в типичном вокзальном ресторане, и даже помню, что было в меню:
ШНИЦЕЛЬ!
Отвратительного, между прочим, вкуса, хотя какими шницелями еще могли кормить на подобных станциях почти тридцать лет назад?