Неудавшийся эксперимент - Станислав Родионов 13 стр.


Ну, ладно. Что сказано, то и услышано.

Взял Филофей ружьишко, сел на их первую и последнюю лошадёнку и поехал к большой дороге. Увидел карету, поднял руку, а карета протарахтела мимо, только ветерок дунул. И вторая протарахтела, и третья… А на четвёртую Филофей поднял ружьишко да и уложил лошадь наповал с одного выстрела. Открыл карету, а в ней барин сидит, богатый и сытый. Филофей и гаркнул ему что было мочи: «Жизнь или смерть?» Барин-то хоть и богатый, но не глупый. «Жизнь», — отвечает. Филофей почесал затылок: видать, тятя, не так научил. «Ну, поезжай, коли жизнь выбрал». А барин-то хоть и сытый, да не глупый: «На чём же я поеду, ежели ты лошадь убил?».

И то верно. Отдал Филофей свою кобылку, а сам домой пешим вернулся. Антип-то с досады все свистульки перебил: «Не помощник ты мне, а колода трухлявая…» И долго так говорил, да всё обиднее да обиднее…

Тогда поднялся Филофей, поклонился ему до земли и говорит, как лучину колет: «Спасибо, тятя, за харч да за науку и прощевайте. Иду я в монастырь».

И ушёл. Да отец и не препятствовал. Ушёл в тот монастырь, что на острове посреди нашего озера.

Истинный, говорили, получился монах. О мирском не думал. Жизнь свою проводил в трудах, постах и молитвах. Братия его любила. Настоятель души в нём не чаял…

Да ведь и дьявол не дремал.

В городишке, на самом берегу, стоял богатый купеческий дом. И жила в нём купеческая дочка по имени Харитина. Ничего не скажешь, девка без румян и нарядов была на загляденье. Уж не знаю, где Филофей её приметил, только так приметил, что монастырь-то показался ему казематкой. Стал он плавать к ней на ялике и встречаться тайком на пустынном берегу.

Да от братии тайком перекреститься нельзя, а не то что на ялике через озеро… Вывели Филофея на чистую воду. Наказание поначалу положили не столь суровое — посты да молитвы.

Только ведь любовь-то для молодого — что деньги для пожилого. Как вспомнит Филофей её тёмные глаза да жаркие губы, так и покроется весь испариной. Вот уж верно — бес путает. А может, и не бес. Ну и не устоял. Ночью уплыл на ялике, имел с той Харитиной большую усладу, а как только причалил к монастырским берегам, его тут и сграбастали. И посадили в глубокую яму до тех пор, пока бес не оставит его душу.

Сидит Филофей год, сидит два и три сидит. И Харитина сидит в своём купеческом доме, замуж нейдёт, в зеркала не смотрится и стареет зазря.

А надо сказать, что Филофей видел живую душу только раз в день — монах опускал ему на верёвке горшок гречневой каши. Ну, а вода в яме сама из стен сочилась. Монаху-то было запрещено даже слово молвить с узником. Как-то он пожалел Филофея да и спросил: «Есть ли какая в чём надобность, подземельный брат мой?» — «Есть, — отвечает Филофей. — Дозволь мне горшки из-под каши оставлять». Удивился монах такой чудной просьбе: «Да зачем они тебе?» Филофей и отвечает: «Отец-то мой, Антип, горшечником был. Вот я расколю горшочек, калёную глину понюхаю да родной дом и вспомню». Монаху не жалко, перестал забирать порожние горшки. Только настоятель всё гундосил и дивился, куда это девается эдакая прорва посуды.

Прошёл ещё год, прошло два, и три прошло… Да и кто считает наши прожитые годы-то? Вот когда взгрустнём, тогда и оглянемся, да ничего и не увидим: нету их, годиков-то. Ушли туда, откуда пришли.

Филофей не то чтобы похудел, а, скорее, усох, как подрубленный куст. Лицом не потемнел, а почернел, вроде древней иконы. Головой не поседел, а побелел, как окно зимой. Отец бы родной не узнал, кабы дожил до тех дней.

А Харитина всё сидит в своей купеческой хоромине, как замороженная… И чего-то ждёт, глядючи на озёрные волны да серый монастырь. Были у неё волосы длинные и блестящие, что твой лён, а стали жидкие и как пеплом посыпаны. Были губы яркие да пухлые, того и гляди переспеют, а стали шнурочком сереньким. Взгляд был гордый, окоёмный, как у воеводы, а стал нездешний и незрячий. И молчит, будто к себе самой прислушивается.

Прошёл ещё год-два, а может, три, а может, много боле.

Принёс как-то монах кашу, заглянул в яму, а там нет никого. Запричитал настоятель, заголосила братия, и было от чего. Убежать-то Филофей никак не мог, а пропал. Бог ли его в небо поднял, нечистая ли под землю уволокла…

Только в то же единочасье, когда голосили монахи, Харитина сидела в хоромине и зряшно глядела на озеро. Почудился ей на полу шорох мышиный, который завёлся от купеческих достатков. Она обернулась, и всё в ней помертвело от неописуемого страха: пол-то в одном месте вздыбился бугром. Смотрит она на этот бугор сама не своя, а бугор-то перекорежился, рассыпался, и вылез из него тощий старик в рубище, с чёрным лицом и белыми волосами. Подошёл он к Харитине, блеснул слезами, обнял её — и скончались они оба в тот же миг. Остановились у них сердечки, не выдержали. Да и у кого бы выдержали…

Монахи-то спустились в яму и разглядели на стене выцарапанные ногтями столбцы слов:

Услышь, о господи.

Моление моё.

Сгнои мои кости.

Но помилуй её.

И ещё узрели монахи тот ход под озером, который узник выскреб горшочными черепками за многие свои годы. Не умел Филофей копать землю лопатой, а вот черепками версту прорыл.

Похоронили их вместе у монастыря. И теперь нет-нет да некоторые парочки после свадьбы и придут на могилу Филофея и Харитины. Чтобы, значит, вечно любить друг друга. Говорят, помогает. И должно. Не могла же такая любовь уйти вместе с ними в землю. Частичка-то её осталась наверху, здесь, у нас.



Из дневника следователя.

Случайно оказался у прокурора на приёме граждан и послушал одну жалобщицу. Делит с мужем садоводческий участок. Это выглядело примерно так…

Она внесла семьдесят три ведра навоза, а он — пятьдесят шесть. Она обрезала пятнадцать сухих веток, а он — восемнадцать. Она выполола сто пять одуванчиков, а он — сто четыре. Она задавила тридцать восемь плодожорок, а он — тридцать девять, но у него три плодожорки сбежали и продолжают свою деятельность…

И я подумал: с чего начинается личность? Все знают, что она начинается тогда, когда сумеет подняться над своими физиологическими потребностями.

Но я всё чаще прихожу к мысли: не начался ли человек тогда, когда он сумел подняться и над своими материальными потребностями, став выше их?


Рябинин открыл дверь и шагнул в его кабинет осторожно, словно не был уверен в прочности пола. Директор поднял голову, прищуриваясь, — свет лампы бросал свой круг только на стол.

— Сергей Георгиевич! — бурно обрадовался он, вскочил, дал большой свет и вцепился в плащ следователя.

— Долгонько вы работаете, — сказал Рябинин, усаживаясь на мягкий стул.

— День бегаешь, а бумаги копятся. Вы по делу?

Неужели он считал себя настолько интересном личностью, полагая, что следователь мог зайти к нему просто так? Вот к мастеру по ремонту пишущих машинок мог бы…

— Нет, забежал на огонёк.

Директор кивнул. Неужели он верит, что следователи от нечего делать забегают на огонёк к подозреваемым? Впрочем, почему не поверить: следователь пришёл один, восемь часов вечера, универмаг закрыт, тишина, за окном темь и мелкий дождик…

— Как ваше хобби? — спросил Рябинин, отирая с очков дождевые капли.

— Несу сей тяжкий и добровольный крест, — заверил он. — Знаете, я достал сюжетную икону: «Христос крестит пророка Иоанна».

— Ну? — не удержался Рябинин.

— Думаю, четырнадцатый век, — гордо подтвердил директор.

— Только Христос не мог крестить Иоанна.

— Как это не мог? — удивился Герман Степанович. — Крещение ведь изобрёл Христос…

— Нет, Христа самого крестили.

— Да вы что? — изумился директор. — Кто же мог крестить самого Христа?

— Пророк Иоанн.

Истина, казавшаяся общеизвестной, вдруг была убеждённо отвергнута. Недоумение владело им считанные секунды. Он справился с ним легко, подхлёстнутый тревогой, что опять допустил ошибку там, где не должен был допускать.

— Фиг с ним, с Христом, — беззаботно заметил директор. — Личность эта выдумана, такой не было, и говорить о ней не стоит.

— Как это не было, — опять не согласился Рябинин, вроде бы не улыбаясь ни губами, ни глазами, но всё-таки улыбаясь. — Родился в Назарете, в семье плотника Иосифа и его жены Марии…

— Никакого бога нет, — слегка раздражаясь, заметил Герман Степанович.

— И хорошо, — подхватил следователь. — Представьте, что кто-то огромный, добрый, умный смотрел бы на нас сверху, как мы тут производим, потребляем и размножаемся… И даже совершаем уголовные преступления. Вот было бы стыдно.

— Преступников не поймали? — попытался уйти директор от своего хобби.

Но Рябинин уходить не хотел, вдруг начав деланно укорять его:

— А вы, Герман Степанович, тоже хороши. Помните, что сказано в Евангелии про небдительных директоров универмагов? Вот послушайте: «Вы знаете, что если бы ведал хозяин дома, в который час придёт вор, то бодрствовал бы, и не допустил бы подкопать дом свой».

Но Рябинин уходить не хотел, вдруг начав деланно укорять его:

— А вы, Герман Степанович, тоже хороши. Помните, что сказано в Евангелии про небдительных директоров универмагов? Вот послушайте: «Вы знаете, что если бы ведал хозяин дома, в который час придёт вор, то бодрствовал бы, и не допустил бы подкопать дом свой».

— Сами придумали? — сквозь выжатую улыбку спросил Герман Степанович.

Рябинин сразу догадался, почему она сжала директора, — не цитата, а слово «подкопать», лёгшее точно в цель.

— Почему же? Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стих тридцать девять. Можете посмотреть. Кстати, там есть интересные мысли: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут…»

— Вы пришли беседовать на религиозные темы? — перебил директор, не выдержав второго употребления слова «подкапывают».

— Я могу и на светские, — улыбнулся следователь.

На директоре был костюм цвета высветленного апельсина, как если бы оранжевую яркость этого плода разбавили столовой ложкой молока. Рубашка была цвета загоревшего на солнце лимона, как если бы в его желтизну влили напёрсток вишнёвки. А галстук — Рябинин онемел, — зелёный галстук, кричащий в этом костюмно-рубашечном ансамбле, будто плакат среди классических полотен. И как завязан — неужели директор разучился вязать галстуки? На рукаве следок извёстки. На лацкане две крошки, нет, три крошки. Плохо брился, спешно, в одно намыливание — электробритву он не употреблял. И ещё больше похудел лицом, как-то заметно вылезая вперёд скулами.

— Вы мне не ответили: пойманы преступники или нет? — угрюмо спросил директор.

— Пойман.

— Он всего один?

— Один.

Радость не радость, но неуловимое облегчение успело шмыгнуть по лицу директора за ту временную долю, заметить которую мог бы только прибор. Да вот заметил Рябинин.

— Но не тот, кого вы имеете в виду, — почти по-приятельски огорчился следователь.

— Ах, не тот…

Теперь пронеслось неуловимое разочарование, опять схваченное Рябининым.

— Выдали себя, Герман Степанович! Откуда вы знаете, о ком я говорю? Кого вы имели в виду?

Кровь бросилась директору в лицо. Зарумянились скулы. Покраснели и повлажнели заливы его глубоких залысин. И потемнели набухшие мешки под глазами.

Дверь открылась. В кабинет бочком вошёл Петельников с ломом в руках. За ним, тоже осторожно, появились двое мужчин с лопатами.

— Что это значит? — тихо спросил директор.

— Герман Степанович, ознакомьтесь с санкцией прокурора на обыск. Предлагаю вам добровольно выдать украденное.

Он смотрел в постановление, и Рябинин не был уверен, что директор понимает написанное. Но он всё понял:

— Вы за это ответите…

Следователь кивнул Петельникову — обыск начался. Понятые принялись отслаивать линолеум.

— Герман Степанович, — доброжелательно сказал Рябинин, — единственно полезное дело, которое вы можете для себя сделать, — это показать тайник.

Директор только усмехнулся — хладнокровно и зло.

— Вчера я стоял в очереди за апельсинами, — продолжал следователь. — Каждый просит отобрать получше. Кому отправлять почтой, кому в больницу, кому ребёнку… Продавщица только ворчит и вешает без разбору. Подходит очередь одной женщины, и она говорит: «Дай получше. Мне для здорового, красного, мордатого мужика — ему на закуску». И ей дали лучших апельсинов. За честность. Так и суд.

Теперь директор смотрел в стол, пригнув голову, словно боялся удара. Видимо, уверенность следователя его поколебала. Но он совсем обмяк, когда в кабинет вошли Леденцов и Николай Фомич и по-дружески уселись у него по бокам.

Петельников работал у окна. Под линолеумом оказались каменные старинные плиты, которые он поддевал ломом. Но под плитами были громадные валуны, лежащие тут не одну сотню лет.

— Возле сейфа, — произнёс такой глухой голос, словно он из сейфа и вышел.

— Правильно решили, Герман Степанович, — поддержал его Рябинин.

— Я не вор, — взметнулся директор, забормотав стремительно и не всегда понятно. — От жизни не уйдёшь… Подвернулся соблазн. Думал, устою. И месяц стоял. А соблазн зияет…

— Какой соблазн?

— Передвигал сейф. Шатается и шатается. Как-то вечером отвернул линолеум, а плита лежит свободно. Любопытство взяло. Поддел ломиком. Боже мой, подземный ход. Тут и соблазн. Если туда спрятать товар, век не найдут. Какой же я вор? Всё до капельки цело, лежит там. Да не будь этого подземелья, стал бы я на такой путь?

— По-вашему, люди не воруют только потому, что есть замки? — не выдержал Николай Фомич.

Директор затравленно огляделся. Его тут не понимали. Но его тут поняли. Соблазн, да не понять. Кому не подворачивались соблазны? Человек живёт среди одних соблазнов. Да они, здесь собравшиеся, сами ежедневно подвергались соблазнам…

Рябинину хотелось вырастить из своей дочки человека, перевоспитать своих преступников, написать толстенную книгу о следствии, не отпускать Лиду в командировки… У Петельникова был затаённый соблазн схватиться с могучей преступной организацией, да вот не появилась ещё эта организация; был соблазн походить на Рябинина, попасть в космос, найти невероятную женщину… Леденцову хотелось походить на Петельникова, раскрыть какое-нибудь жуткое преступление, например, вырвать из рук бандита известную киноактрису или балерину и соблазнить её своим мужественным поступком. Уходящему на пенсию Николаю Фомичу было соблазнительно сделать из своей дачи что-то вроде дома отдыха для знакомых инспекторов, и он уже закупил три дивана…

Соблазны они понимали. Только не всякие — уж соблазна к чужим деньгам понять никак не могли.

Петельников включил фонарь и опустился в узкий четырёхугольный провал. Его голос, уже сдавленный подземельем, доносился откуда-то из-под плит:

— Монахи нафантазировали… Стены выложены диким камнем.

— А тот конец хода? — спросил Рябинин у Германа Степановича.

— Завален кирпичом.

— Хотели расчистить?

Директор кивнул.

— И вывезти краденое с острова?

Он опять кивнул.

Рябинин достал бланк протокола осмотра, намереваясь лезть в подземный ход. Эксперт-криминалист уже колдовал в своих сумках.

— Вы меня за эту кражу… презираете? — спросил директор почти таким же голосом, как и Петельников из подземелья, хотя сидел рядом, через стол.

— Если откровенно… Я вас больше презираю за Плашкина.

Он уже думал о людском презрении. Но тут у него всё впереди — придётся стоять лицом к работникам универмага, к знакомым, к друзьям и родственникам. Преступник задумался о людском презрении. Эти его мысли, как температура у гриппозного, говорили о борьбе организма с болезнью. Но выздоровление наступит не сейчас.

— Мы ещё увидимся? — спросил он.

— Как же! — удивился Рябинин. — Ведь мы ещё не знакомы. Ведь я ещё не знаю главного: почему молодой, здоровый, обеспеченный человек с дипломом позарился на культтовары?



Из дневника следователя.

Истинный преступник не тот, кто совершил преступление. Истинный преступник тот, кто после совершённого преступления не переживает и не мучается.


Вокруг озера до Радостного было километров пятьдесят. Петельников проехал их за час. Он свернул с дороги и по хрусткому песку подрулил к мосткам. Не зная, зачем тут остановился, инспектор вышел из «Волги» и медленно зашагал к устью. Ему зачем-то понадобилась эта маленькая речушка.

Следствие по универмаговской краже они вели полтора месяца. Лето ещё не кончилось. Ещё цвели те жёлтенькие болотные цветы. Ещё пахло тепловатой тиной…

И всё-таки осень была где-то рядом. Облысели берега после второго покоса. Пропали синенькие стрекозы. Стала прозрачнее и будто бы холоднее вода. Ему уже не хотелось сесть на этот колкий берег и опустить ноги в зеленоватые струи. Да и отпуска не дали. Зачем же он сюда пришёл?… Неужели человеку хочется посетить даже то место, где он пробыл всего несколько минут?

Инспектор вернулся к машине и осторожно поехал по деревенской улице, объезжая гусей и коров.

Один из понятых — тот, который с блестящими волосиками, — стоял у палисадника. Выглядел он празднично: серый костюм, белая рубашка и розовый галстук. Его голова потеряла металлический блеск и розовела в низком солнце, как и галстук.

Петельников остановил машину:

— Здравствуйте, дедуля! Вы мне и нужны. А где живёт второй дед?

— Он теперь далече живёт.

— Уехал, что ли?

— Уехал, прямо на небо.

Петельников помолчал, догадавшись.

— Хороший был мужик, — вздохнул дед. — Только стричься не любил…

— Отчего он?

— Всё оттого ж, от смерти. Нас и было-то на деревне пара дедов…

Петельников опять помолчал, не зная, что в таких случаях говорится по деревенским правилам.

Назад Дальше