Бураттини. Фашизм прошел - Елизаров Михаил Юрьевич 11 стр.


Если не отставать, процедит сквозь зубы: «По паспорту – тридцать восемь», но Москва врет – ей куда больше, как бы не все пятьдесят. Но выглядит хорошо, женщина она ухоженная.

У Москвы роскошная квартира в центре города – бывшая коммуналка из дюжины комнат. Богатый муж никогда не бывает дома – он крупный чиновник из администрации президента.

Москва утверждает, что служит в каком-то банке или агентстве, но за работой я ее, честно говоря, никогда не видел. Она всегда дома. Я даже не замечал, чтобы Москва ходила по квартире – она всегда полулежит.

Москва не жадная, но в ее квартире лучше всего брать все без спроса – она даже не заметит, а вот если попросить: «Москва, одолжи утюг?», может и заупрямиться: «Свой давно пора купить!»

При знакомстве она меня спросила:

– Ну, как жить думаешь?

– Обычно. Для начала сниму где-нибудь на окраине однушку, а потом…

Москва говорит:

– Зачем тебе где-то на окраине снимать, живи у меня. Места полно!

Я переехал к ней со всеми вещами, благо их немного.

Поселила в одной из комнат. Мебель там еще от прежних хозяев – живописная рухлядь: слоеные шкафчики, полочки, этажерочки, на стене гобелен с медвежатами, кровать с панцирной сеткой.

В первую же ночь мы с Москвой напились и стали сожительствовать.

Что там у Москвы с фигурой – непонятно. Москва раздевается только при зашторенных окнах и выключенном свете – стыдлива. А когда ты с ней ложишься в постель, сразу накрывается одеялом – все равно ничего не увидишь. Грудь на ощупь большая, тело – мягкое.

Москва сладко целуется и сонно ебется. При соитии издает особые томно-тихие стоны. Необъяснимо волнительные обертона. В них все и дело. Их принимаешь за настоящую страсть, хотя, скорее всего это просто воздух, который так выходит из ее легких под твоей тяжестью. Эти стоны возбуждают, от них теряешь голову. А на самом деле Москва ничего не делает, просто лежит, раскинув ноги, звучно и волнительно дышит.

Я заметил за Москвой одну особенность. Когда ей лень поддерживать разговор, она вместо ответов подхватывает концы твоих же фраз. Такое у нее своеобразное эхо вместо речи.

– Москва, тебе со мной хорошо?

– Хорошо…

– У тебя мужчин было много?

– Много…

– Но я-то лучший?

– Лучший…

Тем более обидно узнать, что Москва мне изменяет. И не то чтобы мстит или самоутверждается. Она безразлично-любвеобильна. Ей все равно, с кем, лишь бы лежал кто-то рядом.

Уличенная в измене, она не испытывает ни доли смущения. Меня трясет от гнева.

– Бра-я-ят! – затравленно блеет застуканный кавказец. – Нэ убывай, бра-я-т!..

– Не брат ты мне, гнида черножо!..

– Чего?! – у Москвы прорезается надтреснутый бабий голос, совсем как у примадонны. – Я вот как щас милицию вызову! – визжит Москва. – Понял!? Живо пойдешь по двести восемьдесят второй!..

И я понимаю, что она действительно вызовет милицию и сдаст меня. За разжигание и прочую ксенофобию. У Москвы ни стыда, ни совести, ни исторической памяти. Ей чужда привязанность. Москве наплевать на мою ревность.

«Черножо» куда-то подевался, как будто и не было его смуглого, щетинистого присутствия.

В комнате только двое: я и Москва.

– Хорошо, дрянь, я ухожу!

– Ну и вали, – безразлично говорит Москва. Она лежит на диване и смотрит по телеку «Дом-2». Забыл сказать, у Москвы чудовищный вкус. Она часами слушает и смотрит такое, что нормальный человек не выдержит и пяти минут.

– Я ухожу. Прощай.

Москва молчит. По ее каменному лицу я вижу, что ей все равно. Она забудет обо мне, как только хлопнет дверь. Мою комнатку с ветхой мебелью займет другой. С более крепкими нервами.

– Москва, ты хоть понимаешь, что ты за сука?! Выгоняешь человека, которому даже пойти некуда!

Кстати, в этом вечернем освещении становится заметен ее возраст – складки, подбородки… Ей точно за пятьдесят.

– Ты сам уходишь, я тебя не выгоняла, – холодно отвечает Москва.

– Да? А как мне оставаться после того, что я увидел? Что молчишь? Ты можешь оторваться хоть на минуту от своего мудацкого телевизора?!

Москва поворачивает голову:

– А что ты видел?! Что?! Дикарь! Я думала, приехал из Берлина нормальный интеллигентный парень, европеец… Ведешь себя как… как фашист!

Она всхлипывает. Нет, я знаю, что это самообман. Она не всхлипывает, это обычный кокаиновый насморк. Но приятнее-то думать, что она в слезах оттого, что я бросаю ее…

– Скажи мне только одно, – спрашиваю, – я тебе нужен?

– Нужен, – включает эхо Москва.

– Попроси меня, чтобы я остался. Скажи – оставайся.

– Оставайся…

Я распаковываю вещи. Начинается постельное «мирись, мирись и больше не дерись».

– Москва, я тебя очень люблю… А ты?

Москва:

– Очень люблю… А ты?

– Люблю!

– Лю…

Вот и хорошо.

Я ухожу в свою комнату. Дело в том, что Москва, видите ли, не высыпается, если рядом с ней кто-то лежит.

– Спокойной ночи, – кричит Москва.

– Спокойной ночи, – отзываюсь я, – только ради Бога, сделай в телевизоре звук потише!

Разное

Познание в беде

В «Легенде о Тиле Уленшпигеле» Шарля де Костера есть примечательный эпизод. Тиль и его мать арестованы инквизицией по доносу. Их должны подвергнуть пыткам, чтобы выяснить, причастны ли они к колдовству. У пытки есть строгий регламент. Для каждой стадии следствия имеется установленный арсенал дознавательных средств. Если обвиняемый все переносит и не сознается, обвинение снимается.

Инквизиция понимает субъективность и фиктивность правды. Произнесенные всуе, слова не стоят ничего. Человек по природе скрытен и неискренен. В способах дознания инквизиции, да и не только инквизиции, а также и прочих общественных структур заложено онтологическое недоверие к человеку. Мы говорим: «Что у трезвого на уме, у пьяного на языке». То есть мы склонны больше доверять словам, произнесенным в «измененном» состоянии. Мы верим, что пьяный более искренен, потому что он говорит то, что не сказал бы в трезвом виде, чаще прислушиваемся к сказанному «в сердцах», потому что вежливость в нашем понимании – культурный буфер между личностью и правдой.

Мы не доверяем окружающим, не уверены в самих себе, ибо наша суть часто скрыта от нас. Откровенность можно добыть лишь тяжким и кровавым трудом. Единственная возможность приблизиться к человеку – поместить его в измененное состояние, отличное от его обычной жизни. Пытка – одно из таких средств.

Пытаемый человек, как и пьяный, уже ближе к себе истинному. Поэтому слова, полученные под пыткой, имеют больший вес. Чем изощреннее пытка, тем выше проба правды. И регламент инквизиции только сортирует эту правду.

На первом этапе инквизицию вполне устраивает «грузинский чай», правда второго сорта.

Для нас наиболее убедителен опыт страдания, а не опыт счастья. Мы верим человеческой жизни, только если она окрашена муками, реалиями «огня и воды», через которые некто Х. прошел.

Фронтовик, написавший роман о войне, более честен, чем тыловой литератор, потому что первый «знает жизнь» не понаслышке. Автор, «выстрадавший» свое произведение, искренен.

Индивид, непроверенный несчастьем, весьма сомнителен. В каждом обществе существуют свои институты экстремальных ситуаций, в которых проверяется человек: война, армия, тюрьма, сума. Так, в африканских племенах инициация подростков во взрослых особей связана с нанесением увечья – шрамы, выбитые зубы. В народе говорят: «невоевавший мужик, как нерожавшая баба». Применительно к бабе акцент делается не на само деторождение, а на муках и риске, связанных с родами. Мужик проверяется войной, его поведением в боевой обстановке. Струсил, побежал, предал – означает статус «не мужик», племенной брак.

Испокон веков друзья познаются в беде. «Беда» (экстремальная ситуация) оказывается единственным верным способом познания окружения. «Беда» – лакмусовая бумажка при анализе истинной сути человека. Возникает лишь вопрос – истинную ли личность мы наблюдаем, не имеем ли мы дело с оборотнем души, которую формирует сама экстремальность? Почему мы решили, что какой-нибудь гражданин Х. – безобидный пузан, любитель телека и футбола, пива и чипсов – станет «настоящим» только в окопе под шквальным огнем? Вдруг его истинная суть, личностная правда – диван, телек и пиво? А там, на войне, гражданин Х. в тот же миг перестанет быть собой, и наружу вылезет антиличность.

Брошенный муж может сколько угодно обвинять отрекшуюся жену, забывая о том, что женой она была только без включения фактора «экстремальность», и уже не важно, что им стало – потеря ног или имущества. О такой женщине общество скажет следующее: она всегда притворялась, и лишь несчастье открыло ее истинное лицо. Но никто не задумается, а может, «правдивой» она была лишь когда у супруга имелись ноги или деньги. А с их пропажей включилась антиличность.

Тиль Уленшпигель и его мать с честью выдерживают испытание, их отпускают. Они настоящие герои – для автора и для читателя. Под пыткой они показали себя, проявили характер. «Битие» определило сознание. Если бы Тиль не выдержал мук и сдался, мы бы не смогли любить его. Тиль Уленшпигель – настоящий герой, потому что мы, читатели, сами считаем, что истинная суть человека проявляется в экстремальной ситуации. И в этом контексте мы уже сотни лет заодно с инквизицией…

Тиль Уленшпигель и его мать с честью выдерживают испытание, их отпускают. Они настоящие герои – для автора и для читателя. Под пыткой они показали себя, проявили характер. «Битие» определило сознание. Если бы Тиль не выдержал мук и сдался, мы бы не смогли любить его. Тиль Уленшпигель – настоящий герой, потому что мы, читатели, сами считаем, что истинная суть человека проявляется в экстремальной ситуации. И в этом контексте мы уже сотни лет заодно с инквизицией…

Вечным сном

Я сказочник и поэтому никогда не напишу книгу о современной Германии.

Страна охотно предоставляет в распоряжение живописное готическое Средневековье, XVII, XVIII, XIX века – благоприятная почва для разведения всевозможных художественных балладных франкенштейнов. XX век породил великого голема Третьего рейха – ужасное демоническое дитятко, свирепый немецкий последыш…

Мне видится условная дата – сорок пятый год. С этого момента мифообразующая железа Германии, питавшая как детские страшилки, так и большие государственные мифы, начинает активно угасать. Страна морит все «мифологическое», ибо оно ассоциируется со «злом». В этот момент Германия напоминает незадачливого ребенка, вдруг поверившего, что он Бэтмен, и выпрыгнувшего из окна, но только не разбившегося на смерть, а покалечившегося и от обиды за боль и разочарование прагматично изгнавшего из своего мира всякий вымысел.

Стивен Кинг, стиснутый пространством современной Германии, беспомощен. Ни один его сюжет в ней не работает. По крайней мере я не поверю ему. Фредди Крюгер не может проживать в Дортмунде или Гамбурге. Кинг-Конг никогда не пройдет по Берлину. Эти персонажи противоречат художественной правде несчастной выхолощенной страны.

Само собой, в Германии по-прежнему остается место для «страха», но корни его уже не питаются «потусторонним». Там, где когда-то текли подземные воды архаики и магизма, веками питавшие менталитет страны, теперь – дистиллированная жижа. На нищей культурной почве едва способны произрастать вялые околокриминальные корнеплоды – безвкусные сериалы о наркоторговцах и нелегалах, выродившихся националистах и турках, гомосексуалистах и натуралах. Все плюшевое и бумажное. Чудовищно, вопиюще беззубое.

Не ждите от Германии даже китча типа «Техасской резни бензопилой».[7] Заодно не надейтесь на «От заката до рассвета»[8] в немецком национальном разливе. Страна живет в благополучном стерильном, воистину атеистическом времени, способном лишь импортировать чужую «мифоспособность» – из Голливуда или от европейских соседей.

Эту культурологическую драму не следует упрощенно воспринимать в способности или неспособности творческого представителя Германии накропать очередного многотомного Гарри Поттера. Хотя и Гарри Поттера не напишут – нечем, кончились все волшебные чернила.

Самое обидное, что «сказку» даже не сымитировать. «Мифотворчество» – сложнейший процесс, тянущийся из незапамятных времен, развивающийся и изменяющийся вместе со своей страной. Он сложнее самой культуры, ибо древнее ее.

Объяснять суть «мифотворчества» долго и сложно. Но действие его проявляется в одном: способно ли еще данное время оставить по себе легенду или, на худой конец, сказку. Особенность этой «легенды-сказки» в том, что она реализуется в умах зрителей, свято верящих, что в их стране все еще способны происходить самые невероятные фантастические вещи.

Советский Союз был страной, практиковавшей государственный магизм. Сказочная мумия до сих пор лежит на главной площади и пребудет там вечно. Каббалистические советские пентакли мертвой Родины все еще украшают кремлевские башни.

Россия щедро кормится подземными водами векового божьего страха. Поэтому в ней до сих пор возможно все. Художественное живет наравне с реальным.

Германия – благополучная страна отмершей мифологии. Легенды, саги, эпосы – все в прошлом. Не будет больше ни розенкрейцеров, ни тевтонов. Ни гномов, ни эльфов, ни Лесного Царя…

А ведь остальные страны фашистского договора как-то выкрутились. Та же Австрия. Может, Альпы помогли, сберегли в пещерах волшебство? Италия опять-таки все сказочное сберегла. Но там на страже мифологического стоит Ватикан.

Япония… Она еще и поделиться сказочным может: один Годзилла чего стоит.

А Германии – все, конец. Дремлет коматозным потребительским сном. Да и тот под цензурой…

Творог

Я поделюсь с вами жизненным опытом. Такой вы точно не переживали. Я допускаю, что вы венчались под водой и разводились в жерле вулкана. При этом я уверен, что никто из вас никогда не покупал слойки с творогом в переходе метро на станции «Площадь Ильича». А вот я однажды покупал и расскажу об этом.

Угораздило меня проголодаться и решил я отделаться малым общепитовским злом. Я почему-то подумал, что творог менее отравоопасен, чем, к примеру, мясо или сосиска. Творог – начинка типично пацифистская. С кислым плаксивым бабьим душком – тво-ро-жок. Пищевую «травоядную» семиотику никто не отменял. Скажи мне, что ты жрешь, и я скажу, что ты за пацан. Думаю, на зоне не стоит говорить про творог, потому что сразу опустят…

Ларек находился в подземном переходе, цена слойки с творогом – восемнадцать рублей. За стеклом торговали две продавщицы, обе похожие на Чингачгука в исполнении Гойко Митича[9] – непреклонные красно-коричневые лица с мужскими волевыми морщинами. Первый, Митич, неопрятно поедал что-то мучное, второй, Гойко, занимался не менее антисанитарным делом – пересчитывал мелочь.

Обратился я сразу к обеим – и к Гойко, и к Митичу: «Мне две слойки с творогом, пожалуйста», – и протянул в оконце пятьдесят рублей.

Митич, как ворона с сыром, то бишь с пирожком во рту, призадумалась, строго оглядела меня, но торговли не начала. Я согнутым, как клюв, пальцем, постучал по стеклу в том месте, где находился нужный лоток: «Мне две слойки. С творогом. Две! – и для пущей наглядности показал рогатую „викторию“. – Две! Слойки!»

Гойко продолжала увлеченно заниматься монетками, точно выбирала, что пойдет на монисто. Митич, хоть и нехотя, но решила обслужить. Взяла было щипцы, дважды вхолостую щелкнула ими, пытаясь ухватить неподатливую слойку. Взялась за дело пальцами. Брезгливо, как крысу, прихватила слойку, швырнула в пакет. А потом вынула изо рта свой пирог (может, самсу или хачапури – я не разглядел родовой признак) и сунула в тот же пакет: пожал-те! Жри, бледнолицый!

Я сказал себе: «Спокойно, „индейцы“ просто устали. Шутка ли, все утро в ларьке, а до этого годы в американской резервации, испитые от огненной воды предки. Надо по-хорошему, надо вежливо».

– Вы мне случайно бросили в пакет свой пирог. Мне он не нужен. Потрудитесь заменить его на слойку с творогом.

Насупленные индейские брови срослись над переносицей в крылатый орлиный размах. Плечи расправились. Митич, как вождь, скрестила руки.

Чувствуя, что «разжигаю» национальную рознь, я решил все же побороться за свои права:

– Вы не поняли? Вы мне бросили в пакет надкушенный пирог…

С недовольным видом Митич выудила из пакета свой объедок, схватила с лотка замену и запихнула в пакет. Глянула исподлобья. Теперь доволен, кондопога?[10]

Я понял, что слой толерантности на мне довольно тонкий и нестойкий: доли микронов, чуть проведи по мне ершиком – позолота слезает и показывается тусклая латунь шовинизма.

– Давайте сделаем так. Этот пакет вы оставляете себе. А мне дадите другие слойки. И если вас не затруднит, не берите их руками.

Возможно, «индейцы» не понимали обращения на «вы». Вежливое множественное число сбивало их с толку. А может, наоборот, настраивало на другой толк. Что там лопочет за стеклом прихвостень ДПНИ?[11] Что ему опять, суке, не понравилось? Митич снова потянулась рукой к слойкам.

– Возьмите слойки через пакет, – предложил я. Для наглядности разыграл подобие проктологической пантомимы, – надеваем пакет, как варежку, и этой самой варежкой…

Митич что-то кулдыкнула Гойко на своем гордом наречии: «Ты посмотри, брат Гойко, какой нынче ксенофоб пошел. Уже и хачапури не надкуси, рукой не возьми…» – «Верно говоришь, брат Митич», – отозвалась гортанным недовольством Гойко и с раздражением ссыпала звонкую мелочь в ящик.

Митич все же пантомиме вняла, полезла рукой в пакет, этой дезинфицированной пястью взяла слойки. В фиолетовых гневных глазах стояла горечь: ну что тебе еще, фашист, надо от бедной восточной женщины? Когда отъебешься, скинхед лохматый!

А фашисту была нужна сдача. Четырнадцать рублей. Из принципа. Хрен с ними, с остывшими, «как у покойника что?!», слойками – их-то по-хорошему разогреть следовало…

– Сдачу давать будем? – спросил я у Митича.

На тарелочку легла купюра в десять рублей. Митич сменила анфас на профиль, косясь на меня ненавидящим оком.

Назад Дальше