В конце семидесятых всюду царил вечный тлен – город покрывала волшебная архитектурная патина такого же бесценного образца, что встречается в Риме или Венеции. Стены за десятилетия естественно выцвели, все тона были бледны и потрясающе натуральны. Краска на крышах и водосточных трубах была правильного ржаво-рыжего цвета. Дороги еще не укатали асфальтом. Они были вымощены щербатым булыжником цвета замши.
Этой улицей мои родители шли в гости и возвращались из гостей. А ходили мы в один и тот же дом, к нашим друзьям. В маленький польский особняк. Дом окружал небольшой двор, в котором росла одинокая дикая груша.
В просторной с огромным окном гостиной был камин, в проигрывателе кружил антрацитовый Окуджава – на обложке пластинки старик с гитарой. Дряблый голос откуда-то со шкафа (там находились колонки) нащипывал гитару.
На столе появлялось угощение и бутылка белого вина. Хозяева и родители садились за стол. Начинался праздник. Взрослые о чем-то говорили, потрескивала пластинка. Я получал свою детскую долю еды. Счастливый, присаживался на околице стола. И не то чтобы мне нравилось исполнение или сами песни. Я дорожил тем потрясающим состоянием вселенского уюта, которое создавало это стариковское мурлыканье.
Когда-то я спросил: «Что такое Арбат?». – Мне ответили: «Улица в Москве. Очень красивая».
А потом всегда была обратная ночная дорога – из гостей. Мы шли как «часовые любви», те самые, о которых пел Окуджава. Над моей головой стелился хрипловатый голос отца: «Ах, Арбат, мой Арбат…» Франковский Арбат освещали фонари и близкие, желтые, как мед, звезды. Дул легкий, будто шелковый, ветер, и булыжники под ногами были теплыми.
«Арбатом» этот маршрут становился только с мая по октябрь – фактически черноморский курортный сезон. Кроме места и времени года, у Арбата были день недели и время суток. Он начинался в субботние сумерки и заканчивался воскресной ночью. Днем, зимой и осенью Арбат превращался в улицу имени Крупской. Арбат из песни мог быть только выходным, вечерне-ночным и зеленым, а никак не солнечным, осенним, облетевшим или усыпанным снегом.
В Ивано-Франковске больше нет Арбата, потому что нет улицы имени Крупской. Скорее всего мой арбатский маршрут назван именем очередного героя из СС «Гали чина».
В Москве для меня тоже не нашлось Арбата. Все мои редкие подростковые визиты в Москву как-то обходились без него. Только в июле 2007 года мне предстал настоящий Арбат. Что я ожидал увидеть? Конечно же, улицу Крупской, только в московском исполнении.
Реальность ужаснула. Какие-то лотки, матрешки, советские обесчещенные фуражки на продажу, горластые туристы. Точно выскочившие из преисподней черные, строительной породы, таджики, хохоча, взламывали отбойными молотками асфальт. Было жарко, шумно и грязно, и возникало ощущение близкого моря с мутной, тяжелой, как ртуть, портовой водой.
Арбат моего детства был уютным музеем тишины, камерным, как песни Шуберта. Московский Арбат смердел «Макдоналдсом». Вызывал желание держать руки возле карманов – повсюду крутилась зыркающая по сторонам сволочь подозрительного вида.
Где-то громко и плохо пели под гитару Цоя. Ворона деликатно ела йогурт из брошенного пластикового стаканчика. Хищного вида голубь, пасущийся возле лотка «Хотдога», жрал – именно жрал, а не поклевывал – кусок сосиски. Бородачи на рыбацких стульчиках малевали портреты. Создавалось ощущение, что именно они, бородатые, и сотворили весь этот карикатурный, с носом, похожим на болгарский перец, Арбат – недружественный шарж на мое детство.
Города
Ивано-Франковск
Ивано-Франковск. Город моего детства.
Когда-то я смотрел на него снизу вверх. В те времена он был сильным и высоким. Просто огромным. Охотно говорил по-русски, шутил, пел…
Я не мог определить, сколько ему лет: просто для меня тогда не существовало возраста. Маленьким я не знал, сколько лет отцу, он просто был «взрослым». И Ивано-Франковск всегда был эдаким «дядей».
Он и сейчас для меня без возраста. Я не вижу его лица – Ивано-Франковск повернулся ко мне спиной, что-то брюзжит на украинском – дребезжащий тембр, визгливый западенский тенорок с польскими интонациями:
– Чого прыйихав?
– Да просто, к бабушке… В гости.
– До кого? Я москальскойи мови нэ розумию!
– До бабуси прыйихав…
– А-а-а…
Краска стыда заливает мое лицо. Я ужасаюсь – как же бессовестно долго я не был у бабушки…
По сложению Ивано-Франковск худощав, как подросток, а в голове уже проседь. Одет худо: какие-то недорогие, из секонда вещички, ездит на раздолбанной «Ниве» лягушачьего цвета.
Нам давно не о чем говорить. То, что было дорого мне, Ивано-Франковск не помнит. Раньше мне казалось – притворяется, делает вид, что все позабыл, а теперь понимаю – он действительно меня вычеркнул из памяти. Для взрослых все дети на одно лицо.
Не знаю, как у него ладится с семьей, он слишком часто мотался на заработки в Польшу. Даже подумывал там насовсем остаться.
Знакомые говорили, что Ивано-Франковск, вроде, нашел где-то под Вроцлавом в деревне бабу одинокую, но с хозяйством. Батрачил у нее, потом они сошлись, но что-то у них не задалось. Когда уборочный сезон закончился, полячка выставила Ивано-Франковск за порог. И даже не заплатила обещанного, потому что у них, дескать, любовь была. Надула, короче.
А ее саму, бабу эту, проезжий американец надул, бывший польский эмигрант еврейского происхождения. Вначале вдул, потом надул. Она на радостях какие-то бумаги подписала, дарственные. Такой вот круговорот обмана…
Ивано-Франковск вернулся домой, а знакомым говорил, что передумал оставаться в Польше – не понравилось. Врал, конечно. Ивано-Франковск болезненно самолюбив.
Но не стоит повторять чужие сплетни. Не наше дело…
Ивано-Франковск последнее время увлечен политикой. Часто ездит плацкартом в Киев – постоять на Майдане. Поорать, поскандировать. Я видел его фотографии с митингов.
Даже подумать не мог, что у орущего «Разом нас багато» Франковска может быть такое мудацкое выражение лица. Причем дело исключительно в артикуляции. Я проверял. Если стать перед зеркалом и сказать: «Разом нас багато», что-то скверное творится с мимикой – какие-то бесноватые гримасы, как если смешать американскую улыбку с синдромом Туретта.[5]
Когда Ивано-Франковск молчит – вполне себе обычное лицо. Сухощавое. Нос с легкой горбинкой. Длинный острый подбородок.
Зубы… С ними не очень. Половина позолочена. Ивано-Франковск утверждает, что это из-за москалей, хотя по правде – проблемы с питьевой водой. Чего-то там не хватает в Карпатах… Йода! При Советском Союзе йод добавляли, а теперь некому.
На какой-то европейской барахолке Ивано-Франковск отыскал немецкое тряпье времен Второй мировой – пехотную фуражку, артиллерийский китель. Пояс достался, правда, румынский, еще какие-то танкистские нашивки с черепами, железные наградные кресты…
По национальным праздникам Франковск выглядит как пугало. Напяливает этот сборный «немецкий» мундирчик, цепляет на грудь крест – изображает солдата героической УПА[6] и просит называть себя Станиславом.
– Франковск, ты в своем уме?! Ну какой из тебя СС «Галичина»? Белокурая бестия! Твою ж мать! Ты на нос свой арийский, в смысле, крючком, посмотри, на глаза свои карие!
– Я москальскойи мови нэ розумию! – Он направляет на меня свой игрушечный немецкий «фольмер». – Тра-та-та! – изображает автоматную очередь.
Ну как на него обижаться? Вечером он все равно снимет свой маскарадный костюмчик, спрячет в шкаф. Отбой у Ивано-Франковска ранний: гастарбайтерский поезд на Краков отправляется в шесть утра…
Харьков
Харькову недавно исполнилось тридцать восемь. Возраста не скрывает, но если ему говорят, что он выглядит на тридцать – расцветает. Образован, начитан.
Харьков боится выглядеть смешным. Из-за этой боязни излишне суетлив. Бегает по комнате и все роняет, и от этого еще больше злится. Резко реагирует на насмешки, обидчив, умеренно злопамятен.
Нельзя сказать, что Харьков уж совсем ничего в жизни не добился, но карьерка в целом тусклая. Незаслуженно тусклая, он явно был достоин большего. Харьков горько завистлив, не любит успешных, его лучшие друзья – неудачники.
С Харьковым мы когда-то учились в одной школе – только он был на два года старше. Я бы сам с ним не познакомился, постеснялся. Харьков-то у нас в школе был личностью примечательной: любимец училок, кумир старшеклассниц, победитель какой-то там литературной олимпиады за сочинение о Хлестакове в стихах. И на конкурсе самодеятельности третье место занял – исполнил песню собственного сочинения. Там еще строчки были: «Спасибо за детство, нам давшее столько тепла-а-а…» А рифмовалось с «в дорогу пора».
Харькову после этого в школе отдали подсобку за актовым залом – он организовал школьный ВИА и там репетировал. Я случайно туда зашел и что-то спел из «Аквариума». А Харьков говорит: «Голос у тебя неплохой».
Харькову после этого в школе отдали подсобку за актовым залом – он организовал школьный ВИА и там репетировал. Я случайно туда зашел и что-то спел из «Аквариума». А Харьков говорит: «Голос у тебя неплохой».
Так и познакомились. Ко мне после этого одноклассники лучше относиться стали. Сам Харьков похвалил – значит, не последний человек.
А Харьков при том, что знаниями не блистал, закончил школу с серебряной медалью (четверка по алгебре), поступил в политехнический. Потом на третьем курсе, я слышал, его отчислили за неуспеваемость – Харьков вместо учебы мотался челноком в Турцию.
Помню, Харьков, у которого в то время завелись небольшие деньги, говорил мне, что высшее образование – не главное. Потом он занялся оседлым бизнесом и открыл торговый ларек – напитки, жвачки, шоколадки, сигареты.
Я всегда знал, что Харьков пописывает – и стишки, и прозу. Музыку он тоже не оставлял. В середине девяностых мы вместе рокгруппу собрали. Предполагалось, что я буду петь. Харьков обещал даже концерт нам устроить в ДК тракторостроителей. И репетиции первые были. Но дальше этого не пошло. Во-первых, Харьков сам хотел петь, во-вторых, исключительно свои песни. А они были… Мягко говоря – не очень. Не я один так думал. Басист с ударником тоже взбунтовались. Мы больше металлом увлекались, а Харьков подражал Сюткину из «Браво». Вот мы втроем и ушли. С инструментами.
Но откуда же я знал, что Харьков с ударником в складчину установку покупали? А Харьков решил, что я переманил басиста и ударника, а заодно барабаны спер… Отношения между нами не то чтобы совсем испортились, но стали натянутыми.
А в двухтысячном мы вдребезги разругались. Я шел мимо его ларька, в гости заглянул. А подвыпивший Харьков решил мне что-то из своего поэтического наследия преподнести. Я сдуру ляпнул, что это «домашнее творчество».
Даже не ожидал, что он такую истерику закатит. Наговорил мне бог знает чего:
– Это ты бездарь, понял?! Сам-то что сделал, чтобы кого-то критиковать?! «И я как истинный романтик себе на хуй надену бантик». Это, по-твоему, стихи?!
– Это ранние, – невозмутимо парировал я. – Я же после романтика про кондуктора написал (мой харьковский салонный хит, меня кругом приглашали, чтоб я читал «Кондуктора»).
– Про пидараса ты написал, а не про кондуктора! Бездарность! Да меня в «Новом мире» должны были напечатать! И в «Юности». Понял? А тебя хер кто хотел печатать!
– Неправда. В «Слобожанщине» собирались!
– И что? И где публикация?! А барабаны мои где? А?! Деньги лучше верни за барабаны!..
В общем, чуть не подрались. По счастью, на шум выбежала жена Харькова, угомонила его.
А потом я уехал в Берлин. У меня в Москве вышла первая книга. Потом вторая, третья…
Встретились мы с Харьковом случайно, в Москве, на Курском вокзале. Я какую-то передачку к поезду принес, а он домой ехал.
Это сколько лет-то прошло? Девять…
Он приветливо сказал: «Загордился, небось, Елизаров, уже и здороваться не будешь?»
Харьков почти не изменился. Высокий, сутулый. Длинные русые волосы, собранные в хвост. Та же потертая косуха… Разве что лицо чуть постарело, осунулось, и на лбу пролегли морщины.
Я сказал: «Что за глупости. Я страшно рад тебя видеть!» – и это было совершенно искренне.
Я узнал о нем последние новости. Он сразу похвастался, что в местном издательстве должна выйти книжка его «малой прозы». Попросил, чтобы я что-нибудь черкнул на обложку. Я обещал черкнуть…
Что еще… Харьков развелся. Жена с сыном в Киеве. Но Харьков не переживает, говорит, что его любая баба с руками оторвет – поди в наше время найди интеллигентного малопьющего мужчину с высшим образованием.
Забыл сказать, что в середине девяностых Харьков все-таки вернулся в политех, на заочный. Решил, что диплом пригодится. И не прогадал.
Сейчас он работает помощником депутата от Партии регионов. Чем-то занят по культурной части, так что высшее инженерное образование себя хоть как-то, но оправдало…
Я проводил его к вагону – Харьков путешествовал плацкартом.
Берлин
Берлину сорок два года – поздняя европейская молодость. Холостяк. Однажды, ради карьерного роста и улучшения имиджа («Ах, война, что ты, подлая, сделала!»), он притворился гомосексуалистом. Посоветовали доброжелатели – Лондон и Вашингтон: «Берлин, не ссы, раз – не пидарас, и вообще, это прикол».
А Берлин – город доверчивый, он поверил. А «раз» – это навсегда пидарас. Ведь понятия и в Европе, и за океаном никто не отменял.
С карьерой вроде пошло лучше – назначили столицей. С имиджем тоже полный порядок – назначили главпидором. Словно все стало на свои места: «Ах, вот оно что… А мы думали, что он скрывает… Братцы, а Берлин-то у нас оказался гей. Надо же, так долго притворялся, скрывал, вот чудак» – так говорят толерантные города, приветливо улыбаются Берлину и обходят стороной.
Женщины куда-то подевались из жизни Берлина, все больше эти самые… А с ними как-то нехорошо, не возбуждают.
Берлин школу еще в ГДР заканчивал. На уроке русского языка выучил поговорку: «Стерпится – слюбится». Повторяет теперь, как мантру: «Стьерпитсья, сльюбитсья…»
Терпит Берлин все надругательства. А его любят.
Но самое неприятное, что в роль вжился. Прилипли вертлявые манеры, хабальские ужимки. Иногда посмотришь на Берлин: идет себе такой, задом виляет, а в руке радужный флажок – им помахивает. Тьфу…
Но если Берлин на праздники выпьет, то становится на дыбы:
– Пидоры, – кричит, – понаехали!
– Берлин, алле, приходим в себя! А сам-то ты кто? – это говорят известные гамбургские комики Швуль и Швухтель. (Спекулируют на зоогомосексуализме – коронный номер, как они пытались усыновить песика из России.)
– Я нормальный, – надрывается Берлин. – Я только понарошку. Я… Я это… бисексуал!
– Нет, Берлин, ты не би. Ты самый настоящий пидарас. И странно, что ты этого стесняешься. Не просто странно, а подозрительно. Все-таки не изжил ты в себе фашизм, ой не изжил!..
Берлин пугается, никнет:
– Да изжил я… Извините… – и флажок сразу достает – помахивать. Только в глазах слезы.
Вот Берлин приходит к сексопатологу и жалуется:
– Доктор, я гомосексуалист, но мне нравятся женщины, а мужчины совсем не нравятся. Особенно турки и албанцы. Что делать?
Доктор отвечает:
– Это вам толерантности не хватает, но не бойтесь, я никому не скажу.
Берлин:
– Так меня же будут спрашивать, чего это я ни с кем… Не того…
Доктор:
– А вы говорите, что у вас герпес. От вас и отстанут, и еще дополнительно денег дадут на разные реабилитационные программы.
В итоге Берлин живет один. Холостой гомосексуалист, больной герпесом.
Как ни грустно, близких друзей у Берлина нет. Есть знакомые. Две «семейные», прости Господи, пары.
Одна пара – немолодые толстозадые лесбиянки Петра и Бербель, вторая пара – седовласые гомики Филипп и Андрю. У лесбиянок удочеренная девочка из Индонезии, шести лет. А у гомиков усыновленный мальчик из Нигерии, ему семь годков.
Вот заваливают они вшестером к Берлину. Тут только держись! Девочка из Индонезии крикливая и ссыт где попало. Мальчик из Нигерии – криворукий непоседа. Все с полок хватает. А что схватит, то уронит и сокрушит. В квартире шум, грохот, крики, лужи.
А Берлину нужно делать вид, что он очень рад гостям. Поить их кофе, печенье в вазочку подкладывать, улыбаться, глядя на малолетних невоспитанных засранцев, громящих остатки берлинского уюта, и приговаривать: «Ви зюс». (То бишь: «Какие они у вас сладенькие».)
– Берлин, – спрашивает Бербель, – ты на лавпарад пойдешь?
– Не, не пойду, что-то у меня так герпес разыгрался…
Ушли нетрадиционные гости, увели своих разрушителей. Берлин слоняется по дому с тряпкой и веником. От злости руки трясутся…
Я, пока не уехал, может, его единственным приятелем был. Я-то его понимал. И всю правду про него знал: Берлин как-то разоткровенничался и все о себе выложил. Говорили с ним, разумеется, по-немецки, русский язык Берлин позабыл.
Я зашел проститься, он рванулся ко мне, как Хонеккер, с братским прощальным поцелуем. Но я-то не Брежнев. Да и времена другие. Я его остановил, говорю:
– Ни к чему нам эти нежности, Берлин. Я знаю, ты пацан нормальный, но в России об этом не известно. Спросят меня: «А чего это ты, Елизаров, с Берлином целовался, он же…»
Берлин кивнул, вздохнул. Потом что-то из позабытой школьной программы вспомнил, сказал на прощание по-русски:
– Это какой карандаш? Это зеленый карандаш…
Акцент чудовищный…
Москва
Москва – крашеная. Не блондинка, не брюнетка. Цвет волос неопределенный, меняется в зависимости от освещения, от рыжего до пепельного оттенка. Сколько ей лет – сложно понять из-за пластических операций, сделанных, впрочем, довольно удачно.
Если спросить: «Москва, тебе сколько стукнуло?» – она со смехом ответит, что невежливо задавать даме такие…